Андрей Синявский - Прогулки с Пушкиным
У стихотворения «К***» (1825 г.) есть свой литературный подстрочник, следуя ритму и смыслу которого, оно, по всей видимости, писалось. Возможно, этот ранний текст не столь совершенен, как его попавший в шедевры наследник, и, уж конечно, не так известен, но он позволяет немного дальше заглянуть в неопределённую область, откуда исходил поэт в своём прославленном «чудном мгновеньи», имея в виду под таковым, наверное же, не только встречу с приехавшей повторно женщиной.
Возрождение (1819 г.)
Художник-варвар кистью соннойКартину гения чернитИ свой рисунок беззаконныйНад ней бессмысленно чертит.
Но краски чуждые, с летами,Спадают ветхой чешуёй;Созданье гения пред намиВыходит с прежней красотой.
Так исчезают заблужденьяС измученной души моей,И возникают в ней виденьяПервоначальных чистых дней.
Прошлое, возрожденное в стихотворных воспоминаниях Пушкина, не покрывается событиями, которые когда-то были и сплыли, а потом снова выплыли — на сей раз в стихах. Хотя, следует заметить, сам уже обоюдный процесс появления-узнавания некогда утонувшей и вдруг, с течением времени, выплывшей из мрака реалии (непременно из мрака: «Во тьме твои глаза сверкают предо мною», и внук поминает Пушкина «во мраке ночи», одолевая всю тьму, весь ужас небытия вдохновенной вспышкой сознания), так вот, говорю, сам этот процесс существенен и насыщен значениями, образуя сумбурную атмосферу блуждающего в припоминаниях текста, составленного как бы (как в стихотворении «К***») из нескольких, перетекающих друг в друга, потоков тёмного воздуха, в котором то мутнеют, то брезжат милые очертания.
Пушкина не назовёшь памятливым поэтом. Скорее он забывчив, рассеян. Потому что прежде, чем кого-то вспомнить, тот должен как следует исчезнуть, растаять в памяти, и тогда она уже возьмётся за дело, и перевернёт всё вверх дном, и вызволит из могилы желанный образ: «Явись, возлюбленная тень…» Но приведённая в брожение, разгорячённая память, попутно с имевшими место событиями, приуроченными к встречам и датам, выбрасывает иногда — и это главное, — как морская волна с дна, ещё какие-то, непонятно какие, «виденья первоначальных, чистых дней». Детского, что ли, или, быть может, более раннего — невоплощённого, дочеловеческого, замладенческого состояния.
О них нечасто упоминается. Но они-то и красят и обмывают всё былое небесным пламенем, от которого его образ кажется ярче окружающих впечатлений и, я бы сказал, благоухает и улыбается в детской доверчивости не ведающею о добре и зле, первоначального блаженства.
Не исключается, что поминутные, навязчивые оглядки на прошлое для того и практиковались поэтом, чтобы вместе с прочим старьём вспомнить что-то более важное, зачерпнув живой водицы из далёкого колодца. С чего бы, спрашивается, ещё так упорно и бестолково ему ворошить злосчастные бебехи, задумываться, озираться, если не ради смутной надежды окунуться в первоисточник, откуда, он знает, текут заодно и его бессмысленно звонкие строфы?
Поэзия, в представлении Пушкина, основывается на припоминании уже слышанных некогда звуков и виденных ранее снов, что в дальнейшем, в ходе работы, освобождаются из-под спуда варварских записей, временной шелухи, открывая картину гения. Та картина существует заранее, до всякого творчества, помимо художника, дело которого её отыскать, припомнив забытое, и очистить. Вот он и крутится, морщит лоб, простирает руки к возлюбленной: «Твои небесные черты…» — к возлюбленной ли? а не, вернее сказать, к той младенческой свечке-лампочке, что сияет перед нами в тумане, как некая недоступная даль?
И милой жизни светлу дальКажите за туманом!
Кажите, и он кажет — порою в пустяковом стишке, редко называя по имени (всё равно настоящего, полного имени никому произнести не дано), а иной раз, путаясь в координатах, величает «звездой пленительного счастья», или как-нибудь ещё несуразнее, но это уже не имеет значения.
Редел на небе мрак глубокий,Ложился день на тёмный дол,Взошла заря… Тропой далёкойОсвбождённый пленник шёл;И перед ним уже в туманахСверкали русские штыки,И окликались на курганахСторожевые казаки.
Это она сверкает — в туманах. Только она, та «светла даль», покуда он к ней приближается, загадочным образом сверкает уже позади. Раньше и позади. Как родина. Любые песни сойдут за её отголосок.
Напоминают мне онеИную жизнь и берег дальный.
Ну, хорошо, хорошо — спи. Отче, открой нам, что мы Твои дети.
……………………………………………………………………………………
У Пушкина было ещё одно, немного холодное, торжественное слово: совершенство. Самим собою довольное, полное до краёв равновесие. Поэту полагалось свои создания (ничтожный обман) возвести в перл совершенства. И он возводил.
Но чтобы появились пушкинские черты, к совершенству необходимо всегда что-то прибавить. Светлу даль. Чудное мгновенье. Ещё что-нибудь.
Твой голос, милая, выводит звукиРодимых песен с диким совершенством…
Сказал — и разом все, какие есть, не сдвигаемые, на века, композиции накренились и закачались. Того и гляди упадут. Это надо же — с диким совершенством! Как в бочку с порохом. «Народ безмолвствует». А мы-то думали: фрагмент, уравновешено, спокойствие. Спокойствие над дикой пропастью. «…И не был убийцею создатель Ватикана?» Качаемся. Свирепый камень открыт ветрам. Что ж вы хотели: на то отрывок — чтоб открыть. Открыть закрытое. Впустить незавершённость в совершенство? Какая дичь. «…И не был убийцею создатель Ватикана?» На-зад! Назад нас тянет, заткнуть дыру, перечитать, проверить, был или не был, о чём безмолвствует… На край — подумать страшно. «Твой голос, милая, выводит звуки…» Границы падают. Отрывок — не царскосельский парк, не мрамор, но — море. Накренились мачты. Не бойтесь. Поздно. Мы в безмерности.
…И паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.
Плывёт. Куда ж нам плыть?
…………………………………………
…………………………………………
И вместо руля на полстраницы, на весь океан — сплошные точки ………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………
С именем Пушкина, и этим он — всем на удивление — нов, свеж, современен и интересен, всегда связано чувство физического присутствия, непосредственной близости, каковое он производит под маркой доброго знакомого, нашего с вами круга и сорта, всем доступного, с каждым встречавшегося, ещё вчера здесь рассыпавшего свой мелкий бисер. Его появление в виде частного лица, которое ни от кого не зависит и никого не представляет, а разгуливает само по себе, заговаривая с читателями прямо на бульваре: — Здравствуйте, а я — Пушкин! — было как гром с ясного неба после всех околичностей, чинов и должностей восемнадцатого столетия. Пушкин — первый штатский в русской литературе, обративший на себя внимание. В полном смысле штатский, не дипломат, не секретарь, никто. Штафирка, шпак. Но погромче военного. Первый поэт со своей биографией, а не послужным списком.
Биографии поэтов до Пушкина почти не известны, не интересны вне государственных дел. Даже Батюшков одно время витийствовал в офицерах. Даже скромный Жуковский числился при дворе старшим преподавателем. Восхищаясь Державиным, Бестужев (в статье «О романе Н. Полевого „Клятва при гробе Господнем“», 1833 г.) уверяет, что не таланту российский Гораций был обязан своей известностью: «Все поклонялись ему, потому что он был любимец Екатерины, потому что он был тайный советник. Все подражали ему, потому что полагали с Парнаса махнуть в следующий класс, получить перстенёк или приборец на нижнем конце вельможи или хоть позволение потолкаться в его прихожей…»
И вот — извольте радоваться!
Равны мне писари, уланы,Равны законы, кивера,Не рвусь я грудью в капитаныИ не ползу в асессора.
Это был вызов обществу — отказ от должности, от деятельности ради поэзии. Это было дезертирство, предательство. Ещё Ломоносов настаивал: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан!» А Пушкин, наплевав на тогдашние гражданские права и обязанности, ушёл в поэты, как уходят в босяки.
Особенно непристойно это звучало по отношению к воинской доблести, ещё заставлявшей дрожать голоса певцов. В ту пору, когда юнцу самое время грезить о ментике и темляке, Пушкин, здоровый лоб (поили-кормили, растили-учили, и на тебе!), изображал из себя отшельника, насвистывая в своём шалаше: