Бенедикт Сарнов - Маяковский. Самоубийство
Еще неожиданней, еще парадоксальней выглядят в этой моей перекличке голосов современников взаимоотношения Маяковского с Игорем Северяниным. О нем в «Облаке в штанах», как мы помним еще со школьных лет, он высказался куда оскорбительнее, чем потом о Булгакове:
А из сигарного дымаликерною рюмкойвытягивалось пропитое лицо Северянина.
Как вы смеете называться поэтоми, серенький, чирикать, как перепел!
И вот этот самый Северянин посвящает ему (в 1915 году, когда оскорбление было еще совсем свежо!) восторженный сонет, в котором прославляет его мощь и удаль!
В том же «Облаке» Маяковский еще раз, мимоходом, но так же презрительно возвращается к Северянину:
Поэт сонеты поет Тиане,а я —весь из мяса,человек весь —тело твое просто прошу,как просят христиане —«Хлеб наш насущныйдаждь нам днесь».
У него — совсем другая любовь: дикая, грозная, трагическая. Что общего может быть у него с парфюмерным, жеманным лирическим чириканьем «серенького перепела», поющего свои сонеты какой-то Тиане?
И вот — эту самую северянинскую «Тиану» он читает с эстрады. И читает «плавно и просторно», не просто сочувственно, а даже как будто влюбленно, «придавая этой пустяковой пьесе окраску трагедии»…
Не укладываются в привычный канон и его отношения с Пастернаком.
С легкой руки Льва Кассиля, описавшего их последнюю встречу, склубилась легенда, согласно которой будто бы в тот вечер — 30 декабря 1929 года, когда гости, собравшиеся по случаю его юбилея, пели ему величальную («Владимир Маяковский, тебя воспеть пора…»), Бориса Леонидовича Владимир Владимирович чуть ли не выгнал. Тот пришел его обнять, поздравить, сказать, как он его любит, а Маяковский, отвернувшись, не глядя в его сторону, глухо твердил:
— Нет, пусть он уйдет… Так ничего и не понял… Пусть уйдет…
Ни один из гостей или хозяев дома эту версию не подтвердил. Кто-то в это время уже спал, кто-то был в другой комнате. Но версия тем не менее утвердилась: Маяковский с Пастернаком порвал решительно и навсегда. Инициатором разрыва был именно он, и причиной разрыва были разногласия отнюдь не литературные, а политические.
На самом деле, выходит, — такова, во всяком случае, версия Бориса Леонидовича, — инициатором разрыва был не Маяковский, а он, Пастернак. И разрыв был сугубо эстетического свойства. И трещина в их отношениях (творческих) наметилась очень давно, чуть ли не с первых дней знакомства. Он тогда уже «стал подавлять в себе задатки, с ним перекликавшиеся». И не он подражал Маяковскому, а Маяковский ему — к великому его, Пастернака, неудовольствию. («Дался я ему!») И вообще их близость сильно преувеличивали…
С Ахматовой тоже все выходит не совсем так, как мы привыкли думать.
Привыкли мы думать, что ценила она только молодого, раннего Маяковского. А позднего, зрелого не ценила вовсе. Однажды даже будто бы сказала, что если бы Маяковский погиб молодым, в русской поэзии навсегда остался бы еще один — второй после Лермонтова — юный гений. А так… Испортил биографию, воспевая советскую власть и милицию, которая его бережет.
Но тут вот что любопытно.
Стыдя Маяковского («…писать „Моя милиция меня бережет“ — это уже за пределами»), она ведь не говорит: «Коля (Гумилев) или Ося (Мандельштам) ни за что бы такого себе не позволили». Она говорит:
— Можно ли себе представить, чтобы Тютчев, например, написал «Моя полиция меня бережет»?
Почему это именно Тютчев ей тут на язык подвернулся? Неужели только потому, что вот, мол, хоть был монархистом, а полицию не воспевал? А не потому ли еще, что имя Тютчева сразу обозначает поэтический ранг — и не раннего, а позднего Маяковского. Масштаб и значение его роли. Его место среди звезд первой величины на небосклоне поэзии российской…
Но самое неожиданное, самое парадоксальное во взаимоотношениях Маяковского с современниками — это, конечно, его отношение к Мандельштаму и — что совсем уж удивительно! — отношение Мандельштама к нему.
Ну, кто бы мог подумать, что именно Мандельштам кинется защищать Маяковского — и от кого! От Георгия Шенгели, который, из каких критериев ни исходи — эстетических или политических, казалось бы, был ему уж во всяком случае ближе, чем Маяковский. Ведь Шенгели был одним из тех одиннадцати, кому он прочел самое свое сокровенное, смертельно опасное стихотворение про «кремлевского горца».
► В последний раз я видел Мандельштама, посетив его вместе с Г. А. Шенгели… Мандельштам читал нам чудные воронежские стихи, и мне вспомнилось, как я с тем же Шенгели пришел к Мандельштаму, еще до его ссылки, в комнатку в Доме Герцена, и Мандельштам прочел нам стихотворение об осетинском горце, предварительно потребовав поклясться, что никому о стихотворении не скажем.
(Семен Липкин. «Квадрига». М., 1997, стр. 398)А стал бы он читать это стихотворение Маяковскому, если бы тот в 1933 году, когда это стихотворение было написано, был еще жив, — это еще, как говорят герои Зощенко, «вопрос и ответ».
Дело, как вы понимаете, тут не только в том, что он Георгию Аркадьевичу доверял, считал его человеком порядочным, неспособным на предательство (что само по себе тоже немало), но прежде всего в том, что рассчитывал на его сочувствие, даже одобрение, то есть числил его в известном смысле своим единомышленником. И вот, обидевшись за Маяковского, человека, во всяком случае, политически ему чуждого, он влепляет человеку, политически ему близкому, эту звонкую пощечину, презрительно именуя его полномочным представителем «персидского…………… Лахути». Точки перед именем Лахути, который уже тогда был крупным советским функционером, обозначали, надо полагать, нечто не укладывающееся в границы нормативной лексики. Но и так, с точками, презрение к «керченскому смотрителю российских ямбов», облизывающему Лахути и посмевшему поднять руку на Маяковского, выражено с убийственной ясностью.
Личная приязнь, симпатия Маяковского к Мандельштаму, даже обида и боль за него («Надя, не надо… Осе будет больно») тоже удивляют, конечно. Но — не слишком: мы ведь уже научились отделять Маяковского «удивительно нежного» («Не мужчина, а облако в штанах») от грубияна и бессердечного хама, которым он прикидывался на эстраде, да и в стихах. Удивляет и даже поражает, что они с Мандельштамом относятся друг другу как товарищи, объединенные, можно даже сказать, породненные принадлежностью к одному общему родовому гнезду — российской поэзии.
У Мандельштама это чувство кровного родства и братской ответственности друг за друга проявилось уже в его реплике в «Бродячей собаке»: «Маяковский, перестаньте читать стихи. Вы не румынский оркестр!» И недаром Маяковский, который, как известно, за словом в карман не лез, тут не нашелся, что ответить. Но еще резче это выплеснулось в презрительной кличке, которой Мандельштам наградил рьяного гонителя и ниспровергателя Маяковского — Георгия Шенгели: «Российских ямбов керченский смотритель».
Как относился к «российским ямбам» Маяковский, мы помним. «Вам теперь пришлось бы бросить ямб картавый», — кинул он Пушкину. А в разговоре с Асеевым, который я приводил на этих страницах, мрачно объявил, что, если прикажут, будет писать и ямбом, — не скрывая, что это стало бы для него едва ли не самым страшным насилием над собой, последним бастионом, который он хотел бы удержать, «становясь на горло собственной песне».
Мандельштам к ямбам никакого отвращения не испытывал. Скорее наоборот. Плавные, величавые ямбы звучат в самых знаменитых его строчках. Стоит только мысленно произнести это слово: «Мандельштам», как они сами собой, сразу всплывают в памяти:
Дано мне тело — что мне делать с ним,Таким единым и таким моим?
Возьми на радость из моих ладонейНемного солнца и немного меда,Как нам велели пчелы Персефоны.
Над желтизной правительственных зданийКружилась долго мутная метель,И правовед опять садится в сани….
Все перепуталось, и сладко повторять:Россия, Лета, Лорелея.
Нельзя дышать, и твердь кишит червями,И ни одна звезда не говорит,Но, видит Бог, есть музыка над нами,Дрожит вокзал от пенья Леонид.
Презрительная строка, завершающая его эпиграмму, адресованную Георгию Шенгели, с этой его приверженностью «российским ямбам» сочетается легко. Презрение направлено не на ямбы, а на их «керченского смотрителя». Тут важны оба слова этого убийственного определения. «Керченский» — это значит провинциальный, а «смотритель» — цербер, страж, определяющий границы «запретной зоны». Именно так, кстати говоря, реагировал на «установки» Шенгели и Маяковский: