Станислав Рассадин - Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
За несколько месяцев Петруша, собрат Митрофанушки, проходит путь, который и за долгие годы пройти трудно. Даже невозможно — потому что слишком много своего, личного дарит герою его гениальный творец:
«Да и пиитом-то Пушкин Гринева, вопреки всякой вероятности, сделал, чтобы теснее отождествить себя с ним. Не забудем: Гринев-то в Оренбург попал за то и потому, что до семнадцатого годочку только и делал, что голубей гонял. Не забудем еще, что в доме его отца, кроме „Придворного календаря“, никаких книг не было. Пушкин, правда, упоминает, что Гринев стал брать у Швабрина французские книги, но от чтения французских книг до писания собственных русских стихов — далеко».
Добавим, что непонятно и то, каким образом Гринев эти книги читал: сам ведь сообщил, что не он учился у Бопре французскому, а тот у него — российскому.
Не станем копаться в причинах этого феномена, отметим лишь одну, кажется, несомненную: свободу пушкинского художественного мышления, позволившую ему на заре (и сразу — на вершине) реализма оказаться независимым от слишком строгого следования его законам.
Так с Петрушей; Митрофану и счастливый произвол автора не поможет. Герой комедии, он достойный и неизбежный плод злонравия, законченный в противоестественном своем развитии, и даже служба, на которую его, как и Гринева, посылают, нравственно его, такого, не выправит. Разве что насильно принудит приносить обществу хоть какую-то пользу.
(Правда, соблазнительно вспомнить судьбу недоросля, которого прочили Митрофану в непосредственные прототипы: тот, говорят, увидав на сцене свои пороки, так устыдился, что принялся за ученье. Учился в Страсбурге и Дрездене, изучил несколько языков, узнал историю, философию, литературу, музыку, скульптуру, живопись, сам был превосходным художником, дружил с Крыловым, Гнедичем, Пушкиным, Брюлловым, стал директором Публичной библиотеки и президентом Академии художеств — стал Алексеем Николаевичем Олениным.
Наверное, связь его с Митрофаном — выдумка, а хочется верить; чтоб действие словесности и в самом деле могло быть столь могучим и непосредственным…)
Путь третьего недоросля, Дениса Фонвизина, как было говорено, оказался огражден от опасностей счастливыми случайностями. И наисчастливейшая — сам Фонвизин, его душа, его воля, его талант, то, что могло решить судьбу в странную ту эпоху.
Уже могло решить: при какой-нибудь Анне Иоанновне талант, да еще такого рода, заглох бы, едва показав ростки.
Или даже не догадался бы о собственном предназначении.
Фонвизин осознал и отыскал себя, пророс сквозь пласты косности и невежества, еще царящих; он шел как бы наперекор эпохе. Но и благодаря ей, с нею — тоже, ибо то было время начал и обещаний, надежд внизу и уступок сверху, время, когда завидно много зависит от собственных твоих сил… или хоть кажется, что зависит: иллюзия свободы тоже питательна, она одна может ободрить талант и дать ему раскрыться. Другое дело, что потом призрачность ее обернется ударом раннего мороза и гибелью в расцвете. Но и на том спасибо, что дали расцвести.
С университета, разумно-нелепого детища нелепо-разумной эпохи, и начались отношения Дениса Ивановича с нею. Вечное: наперекор — и благодаря.
Французский кафтан
Как странна наша участь. Русский силился сделать из нас немцев; немка хотела переделать нас в русских.
П. А. ВяземскийЧУДАКИ
Еще не один раз придется нам повторить слово «странный», говоря о восемнадцатом веке. С одной из олицетворенных странностей начнем и эту главу.
Юный Денис Иванович, едва ступив за порог университета, повстречался с человеком, влиятельность, склонности и самый нрав которого на несколько ближайших лет прочно определят жизнь Фонвизина, да и заложат, пожалуй, некоторые основы его характера. Во всяком случае, литературного.
Человек этот — Иван Перфильевич Елагин, относившийся к кругу знатнейших екатерининских вельмож, чье имя сегодня находится на общем слуху более из-за петербургского острова, одно время ему принадлежавшего и посейчас сохранившего в своем названии память о бывшем владельце.
В пору, когда с ним сблизился молодой Фонвизин, Иван Перфильевич — вице-президент Главной дворцовой канцелярии. В скором времени — статс-секретарь и директор театров. Ко всему — писатель. И вдобавок один из знаменитых санкт-петербургских чудаков.
Личность прелюбопытная. И — по-своему обыкновенная: наш восемнадцатый век вообще век чудаков и чудачеств.
Отчего так? Что же, чудаки взяли вдруг да и полезли, как грибы после теплого ливня?
Если да, то, уж скорее, после ледяного.
Читая сборники исторических анекдотов, как раз и высматривающих курьезы и раритеты, замечаешь: в первом тридцатилетии века в них один главный персонаж, одно средоточие странностей. Разумеется, царь Петр.
Он — монополист знаменитого российского размаха, который (размах, а не Петр) вдруг обрядился в узкий голландский камзол и уже тем самым выглядит диковинно. А сам император — законодатель забав и причуд, церемониймейстер своих бесцеремонных веселий. Он — первый и, кажется, единственный чудак России.
Неужто в ту пору больше ни у кого не было охоты чудачить? Была, и чудачили, но вслед за императором, не по-своему, а по-чужому, подражая и подсвистывая. Быть чудаком на свой манер — нет, тут неволя была пуще охоты, а единственным свободным человеком чувствовал себя царь. Да и он не вполне: свободы от забот о государстве у него не было.
Петровское время — шеренга с правофланговым; даже в «миновете», даже в разгуле. Елизаветинское и екатерининское — маскарад. Одна личина ярче и причудливее другой — Разумовские, Потемкины, Нарышкины, Безбородки, Суворовы…
Что это? Вышла на простор русская душа, освободившись от страха перед дубинкою царя-плотника и вдохнув воздуха после бироновской петли? Конечно, и это тоже:
«Да — чудно, дивно было это время, но еще чуднее и дивнее было это общество! Какая смесь, пестрота, разнообразие! Сколько элементов разнородных, но связанных, но одушевленных единым духом! Безбожие и изуверство, грубость и утонченность, материализм и набожность, страсть к новизне и упорный фанатизм к старине, пиры и победы, роскошь и довольство, забавы и геркулесовские подвиги, великие умы, великие характеры всех цветов и образов и между ними Недоросли, Простаковы, Тарасы Скотинины и Бригадиры; дворянство, удивляющее французский двор своею светскою образованностию, и дворянство, выходившее с холопями на разбои!..»
Это монолог зависти; тоски и горячности в нем больше, чем строгой верности фактам, а недовольство настоящим, как оно обычно и бывает, заставило приукрасить прошедшее — что ж, тем выразительнее голос молодого Белинского, поданный из холодной и служилой России Николая, сказал о том, что именно отличало «эпоху чудаков».
Итак, «распахнись, душа»? Пожалуй, но что-то среди мелкого перепроизводства широких натур не наблюдалось и в те времена. И, надо полагать, дело не только в том, что малые людишки не попадали в поле зрения мемуаристов и историков.
Вероятно, все-таки люди с наклонностью к причудам рождаются столь же непроизвольно, как и люди гениальные, и от эпохи зависит, захочет ли она их заметить и принять. Возможно, я тут допускаю вольность с точки зрения… ну, допустим, генетики, но, во всяком случае, непроявившийся Моцарт или неразмахнувшийся Потемкин никакой статистикой учтен быть не может.
Русский исторический чудак, если не гордость, то хотя бы краса восемнадцатого столетия, — явление социальное. Даже экономическое.
Указ о вольности дворянства, который Петр Третий успел подписать 18 февраля 1762 года, за краткий миг своего удивительного царствования, и который освобождал дворян от обязательной службы отечеству, был всего только документальным подтверждением факта свершившегося или по крайней мере свершающегося. Впервые (и на исторически долгий срок) в России возникло и было юридически признано сословие, имеющее права и не имеющее обязанностей — ни перед властью, ни перед крестьянами — и пользующееся той противоестественной независимостью, какой и сам Петр Великий не имел, ибо отвечал, хотя не по принуждению, а по воле, за свое государство.
В истории Указ сыграл роль неоднозначную.
Неслужилые дворяне девятнадцатого века, избравшие отставку от государственной службы формой нравственного самоопределения, формой протеста, — они дети тех, кто был радостно огорошен манифестом Петра Третьего; даже рыцарская этика декабризма («Честь дороже присяги» — вот что придется услышать царю Николаю на одном из допросов) и та тянет корешок, пусть слабый, к знаменитому Указу. Да и в годы его принятия были достойные люди, предтечи, ласточки, еще не делающие весны, находившие серьезный смысл в удалении от государственных дел, — но не они решали дело. И не они рвали у власти Указ.