Камиль Лемонье - Адам и Ева
Весенний хмель опьянил меня под конец. Я почувствовал внезапно великую силу, которая исходила от этой юной природы. Глубоко заполняла мое существо эта сила, подобная бесконечному и медленному потоку, который затоплял меня, словно я опускался вводы реки. Мне казалось, что деревья, и небо, и маленькие ручейки под мшистым покровом были слиты со мною. Я был чутким сердцем, в котором раздавался необъятный и таинственный голос леса. Но я не хотел разбираться в своих мыслях, во мне жили только мгновенья и бесконечные ощущенья, возникавшие из созвучности моего существа в этот миг со всею вселенской жизнью. Я был, как одно из деревьев этой зеленой скученной, подобно человечеству, толпы. Кровь моя шумела, как волнуемая ветром листва. Я был частью вечности среди вечности диких лесных созданий, но только я один знал, что моя сущность не имела ни начала, ни конца. Ветер рассеял семя, но семя это само возникло из другого, которое было жизнью раньше него. Мой разум обладал способностью представлять эту беспрерывную череду развития вещества в то время, когда травы и дубы и миллионы скрытых в земле зародышей произрастали и не прекращали своего роста слепых, неведомых самим себе сил. Я в своем познании вечности был оком великого бога жизни, который видел себя живущим и воплощающимся в беспредельности времени. Да, я был чистым сознанием мира. Однако, я не делал ни одного движения, чтобы увериться, что я живу, но жил я могучей жизнью. Я чувствовал, как жизнь разливалась потоком из моей груди, она лилась, как кровь и воды земли, но сам я стоял неподвижно среди этого необъятного движения моей жизни. Мне казалось, что я погрузился в поток бытия, которое передавалось огромными волнами от земли ко мне.
Я долго стоял так, и в моих напряженных и застывших глазах отражался колебавшийся отсвет листвы, трепетавший от ветра. И жизнь, как пенистый хмель, наконец, опьянила меня. Какая-то дикая сила исходила из меня. Я вскочил на ноги и поглядел в чащу леса. Теперь я чувствовал себя господином других, окружавших меня жизней. Только я был сознательной жизнью, все же другие не ведали себя. Вверху, не переставая, ворковали горлицы, и белки по-прежнему прыгали с ветки на ветку. Карабин мой был надежен, мне стоило лишь приложиться, чтобы их застрелить. Но между их беспомощностью и моей неистовой силой было слишком большое расстояние. Мой смех звучал над их воркованьем и любовью. Меня не тронула их доверчивая красота. Только моя сила влекла меня к более знатной добыче.
И вдруг случилось так, что я стал думать о моей дорогой Еве и о ребенке, которого она носила в утробе. Она была моей возлюбленной голубицей и судорожно билась в моих руках. И дитя, как белка, вскоре начнет играть в моем древе жизни. Снова раздалась песнь пламенной и грозной жизни. Я сам был подобен маленькой голубке и, вместе, – льву. Я был человеком, исполненным своей силы. И думал, если зверь не встретится, я вернусь за топором и вонжу его в сердце бука. Я ступал неспешно, немыми, спокойными шагами, как никто, несущий в себе вечность. Весь лес как бы вмещался в моих зрачках.
Уже тени поднимались из чащи. Лес погрузился в безмолвие. Я слышал только слабые звуки дрозда в высоких ветвях. И солнце вскоре скользнуло косыми полосами. Вечер клубился лиловою мглою. Я стоял при входе на поляну и чутко высматривал кругом хитрым взглядом. Невдалеке, в просеке раздался вдруг легкий треск. Я умел отлично различать этот сухой звук копыт косули, Почти в тот же миг показалась мордочка с горящими и чуткими глазами, а вслед за нею и вся нервная и стройная фигура кабарги. Наверное, это был передовой, за которым шло стадо, ибо я слышал непрерывное шуршанье листвы в просеке. Кабарга сделал еще один шаг, и его подвижные ноздри учуяли внезапно запах человека. Он остановился. Его гибкую спину охватывала беспокойная дрожь. Я приложился и, наметив цель в хребет кабарги, выстрелил. Животное повалилось на ноги, вскрикнув, как дитя, и я выстрелил другой раз, чтобы его прикончить. Оно лежало на боку и делало резкие, судорожные движения всем телом, как будто стремилось догнать тревожно убегавшее стадо. Короткие вздохи вздымали его бока. Его копытца беспомощно искали опоры и вздрагивали предсмертной судорогой, которая не хотела уступить жизни. А я, склонившись над человеческими глазами красивого животного, не переставал слышать ужасный детский крик. Я раскрыл свой нож и погрузил его между лопаток кабарги. Но жизнь не уходила, глубоким трепетом содрогались все члены животного, порождая тяжкие хрипы. Залитыми горячей кровью руками я ощупал место, где находилось сердце, и снова с силой вонзил клинок острой стали. По телу животного пробежала последняя судорога, обдавая его ледяным потом. С ужасом держал я в руках голову кабарги, словно глядевшую на меня, и видел, как застывали, покрываясь тусклыми тонами среди безмолвия вечернего леса, чистые кристаллы жизни в глазах кабарги, таких же глазах дитяти, как и его раненый крик. В сгустившейся темноте, среди разраставшегося серо-зеленого сумрака на меня глядело что-то ясное и необъятно-грустное и сладостное, как боль и прощенье. Нет, я не был тем же человеком, что недавно скрывался за деревьями, полный гордости и неистовства своей силы. Я принес в жертву очаровательную душу леса. Кровь невинного и родного человеку животного стекала по ножу и по моим рукам, как – будто жизнь не струилась тем же священным потоком по устам человека, что и по устам животного, как – будто были две разные жизни там, где билось одно сердце.
Ты не будешь уже больше приходить к источнику, милая косуля. Не взойдет уже заря в ясном волнении твоих глаз. Трагическая ночь подкралась к тебе шагами убийцы, а там, быть может, тревожная любовь твоей самки и детенышей тщетно взывает о твоем возвращении…
Я вошел к себе в хижину и крикнул Еве:
– Никогда, никогда больше я не буду убивать живых созданий!
Глава 20
Жизнь, жизнь! Кто из людей когда-нибудь сумеет выразить твою красоту? Лужайки усеялись яркими узорами красок. Пуховый ковер у подножия деревьев стал прохладен и шелковист. Ручей струился, журча детским лепетом. И как дед у порога дома глядит, идет ли повитуха, так весь лес глядел на наше жилище и ждал чуда. Старые деревья, казалось, тихо бредили под своими мохнатыми кущами. Тополи встрепенулись легкими золотыми побегами. Ясени и березы озарялись румяным сияньем. И только огромные буки с позлащенными верхушками медлили облечься листвой. Под порывами ветра ветви волновались, как руки суетливой толпы. И вечера были полны многозвучного шепота. Землю орошали прохладные дожди. Зори словно осеняли ее водой крещения. Юные покровы трав и цветов разносили свежее благоухание. Ландыш, ветреница, печеночный мох казались на заре каплями молока, упавшими с сосков ночи.
Жизнь! О жизнь! – Для всех ты одна, для женщины, для агнца и деревьев. У самок вымя ныне отягощалось, и набухали молоком тяжелые груди супруги. Гряди же красота своею легкою поступью! Горький запах боярышника овевает изгороди кустов и запястья елей ароматом любви. Тело Евы томно утопало в цветах, как зрелый плод. И я был подобен тому, кто идет утром в сад и собирает упавшие яблоки. Я бережно носил ее на руках.
В моей Еве было столько раненой и усталой грации. Она осторожно ступала под бременем своего тела. Детской чистотой светились ее очи. Ее младенец уже отражался в них свежим перламутрово-ясным отблеском. Само воздушное утреннее небо, омытое аметистовым сияньем, не озаряется таким влажным и лучезарным рассветом! Ева сама была ныне хрупким и нежным ребенком с иным лицом, окутанная тайной и ожиданьем. Ее движения как будто не знали препятствие, как бы парили в пространстве, словно она уже не жила, или не начинала еще жить. Порою покачивалась, вытянув вперед руки, как плавно качающаяся люлька. Тот, кто видел это, – близок к Богу, он как бы стоит перед великим морем под сводом звездной ночи и плачет, скрестив безмолвно руки, – ибо думает, что узрел рожденье мира.
Ева ныне надолго застывала с устремленным вдаль или опущенным долу взором. Ни она, ни я не знали на что она смотрела. Она глядела за пределы жизни и ждала. Однажды она мне промолвила нежно:
– Уж не знаю – я ли живу, или он живет моей жизнью.
И в этот день я опустился переднею на колени. Схватил пальцами подол ее платья и приблизил его к своим устам так, как пьют горстями воду, в которой вздрагивает отраженье утра. Во мне было ощущенье, что она для меня священное существо, как бы образ видимой вечности. Губы мои припали в благоговейном поцелуе к ткани, которая касалась ее колен и трепетала мукой и радостью ее чрева.
Груди ее с каждым днем набухали, как мокрые почки весенних растений. Они отливали алой кровью роз цветущего сада и благоухали сочностью слив в знойно-золотую пору созревания. Все тело ее чудесно распустилось цветком леса, который она носила в себе. И ныне живот ее кидал тени на залитые солнцем дорожки. О, Адам, Адам! Гляди, жена твоя полна обилием, как обильно зернами хлеба осеннее гумно. Когда она плачет или смеется, в ней плачет и смеется нечто, что станет поколением твоих сыновей в веках. Я чуть осмелился коснуться своими руками ее священного тела. Я был покорным человеком, трепещущим под мирным биеньем ее жизни. А в ней было столько глубокого безмолвия, в котором раздавался тихий рокот ручья, и слышалось – словно струйки горного ключа спадали одна за другой капли вечной, жизни.