Горькие травы (СИ) - Козинаки Кира
Людмила Семёновна посылает мне тёплую улыбку, а потом заглядывает в корзину и восклицает:
— Они ещё и в горшках! Как предусмотрительно! Можно весной высадить на… — Спотыкается на остром, чужом, жутком слове, на секунду взгляд гаснет, но она быстро берёт себя в руки. — А что же он не зашёл в дом?
— Я приглашала, он отказался. Передавал соболезнования, — говорит Сонька и поворачивается ко мне: — Выйдешь?
Я быстро киваю, выключаю воду, вытираю мокрые руки прямо о штаны, на бегу хватаю с вешалки куртку, всовываю ноги в выданные мне валенки и вылетаю во двор.
Пётр стоит у машины, снова весь в чёрном, включая тени под глазами, и чем ближе я подхожу, тем медленнее становится мой шаг. Потому что я вдруг не знаю, как себя вести. В каких мы сейчас отношениях? Что мне сказать? Просто поздороваться? Поцеловать в щёку? В губы? Обнять и молчать?
— Ты как? — первым начинает разговор он.
— Так, будто собственного отца потеряла, — на выдохе выпаливаю я.
И вдруг понимаю, что вместе с этими словами с плеч падает груз. Потому что именно так я и ощущала себя все эти дни, упорно отказывая самой себе в праве на подобные чувства. Была сильной и твёрдой, поддерживала и оберегала, заботилась и помогала, одновременно с этим стыдясь собственной боли. Ведь кто я такая, чтобы скорбеть наравне с женщинами семьи Пчёлкиных? Кто дал мне это самое право испытывать ту же горечь, сравнивать собственную тоску с подлинными муками потери? Только как перестать страдать — скрытно и в подушку, но по-настоящему?
Потому что Анатолий Борисович был мне отцом, истинным отцом, пусть и не по крови. Именно он меня воспитывал, обучал мудрости, верил в меня и помогал. Однажды, когда я убегала от другого отца и мне было некуда пойти, он разрешил мне жить вместе с Сонькой в городской квартире и резко пресекал все мои попытки взять на себя хотя бы часть коммунальных расходов. А когда я привозила ему свои любимые книги, чтобы потом обсудить их, пока он учил меня правильно держать циркулярную пилу и филигранно забивать гвозди, он всегда возвращал их с оставленными между страниц деньгами. Говорил, что это плата за пользование библиотекой, но я знала, что это финансовая помощь одной голодной, но очень гордой студентке, которая тоже немножко дочь. Я любила его — так, как можно любить родного, но чужого отца, и сейчас моя скорбь пахла им — жгуче-горьким прополисом и медвяно-приторным сеном.
Пётр не задаёт вопросов, просто кладёт ладонь мне на плечо и притягивает к себе, обнимает и позволяет облегчённо выдохнуть, сморгнуть случайную едкую слезу и в конце концов разрешить себе скорбеть — так, как умею.
— Мне очень жаль, Ась. Я могу чем-то помочь?
— Ты… уже помогаешь.
И мы стоим так долго, ничего не говоря, пока я смотрю, как иней от моего горячего дыхания рисует завитушки на шерстяном пальто Петра.
— Зачем ты приехал? — наконец спрашиваю я.
— Мне нужно было знать, где ты и что с тобой. Но ты не только так и не достала мой номер из чёрного списка, но и вовсе отключила телефон, я проверял.
— Я совсем про него забыла… И ты нашёл меня тут? Как?
— Я же говорил, что найду тебя даже в дождевых лесах Амазонии. Если буду знать, что ты хочешь, чтобы я тебя нашёл.
— Но я снова… от тебя убежала.
— Убежала, — подтверждает он. — Вернёшься? Нет, не так, сначала другой вопрос. Ась, ты когда-нибудь меня простишь? За то, что я тогда был слепым бараном, нет, оленем, ничего не понял и не смог тебя удержать? И не держал тебя так крепко, как ты того заслуживаешь? Как должен был?
Отлипаю от его пальто и заглядываю в глаза.
— Петь, но это же я… дурная. У меня носки из разных пар, и я не умею спать обнявшись. А ещё у меня тараканы размером с таксу. И это всё, что у меня есть.
— Ещё у тебя есть ты. И это больше, чем всё, что есть у меня.
Кажется, я как-то странно кривлю губы — от грусти ли, от нежности ли, от вспыхнувшего в сердце тёплого пламени ли. И Пётр спрашивает:
— Когда вернёшься в город?
— Не знаю. Через несколько дней.
— Приди ко мне, пожалуйста, — говорит он, наклоняется и быстро целует, а потом уезжает, и я делаю шаг назад, прижимаю пальцы к губам, будто пытаясь удержать на них следы этого порывистого поцелуя, и смотрю, как машина, пустив снежные брызги колёсами, достигает конца улицы и скрывается за поворотом.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-144', c: 4, b: 144})— Всё нормально? — спрашивает тихонько подкравшаяся Сонька, протягивая мне шапку.
— Да. Не смог дозвониться и проехал двести километров, чтобы узнать, что со мной всё в порядке, представляешь?
Сонька засовывает руки в карманы тулупа и мягко улыбается.
— Какой молодец. Хорошо, что я не стала говорить ему, каким пыткам подвергну его, если он снова тебя обидит.
— А ты собиралась?!
— Ну нет, конечно, — фыркает Сонька. — Я же тебе не какая-нибудь классическая дурная подруга из кино.
Её улыбка на секунду из мягкой превращается в хитрую, но я успеваю заметить. Мой маленький защитник.
— Только он никогда меня не обижал, Сонь, — вздыхаю я. — Я всё сделала сама.
— А пойдём погуляем? — предлагает она, раскачиваясь на пятках. — До реки. Я так устала от этих новых лиц, что у меня уже приступы прозопагнозии[21]. Хочу потаращиться на снег.
— А мама?
— Мама на кухне пьёт чай с соседкой, которая научилась заходить через заднюю дверь без стука. А Матвей во дворе рубит дрова для камина, и я не могу на это смотреть, мне всё кажется, что он вот-вот отрубит себе какую-нибудь стратегически важную часть тела. Пойдём, а? И ты по пути расскажешь мне, что там у тебя на фронте. Ну, если хочешь. И прости, что не спрашивала раньше.
— Сонь, блин, ты чего? Какое «прости»?
— Мне правда интересно. И я даже не буду шутить про «Санта-Барбару».
Я натягиваю шапку, и мы медленно идём к реке. Сначала молча, дёргая за ветви кустов и смотря, как с них осыпается снежная крупка. Вычерчивая пальцами полосы на придорожных сугробах. Заглядывая сквозь прутья заборов в соседские дворы в поисках «осторожно, злой собаки». Любуясь узорами на замёрзшей глади реки и луковками церковных куполов вдалеке.
А потом я начинаю говорить — сначала невнятными междометиями, затем оборванными предложениями. И когда Сонька ложится прямо на снег, я мгновенно плюхаюсь рядом, смотрю на барашки облаков на холодном аквамариновом небе и собираю, наконец, мысли в длинные, ещё путанные фразы. И рассказываю обо всём.
О том, что все эти дни прятала ещё дальше, чем неподдельную скорбь.
О цене ошибки, о вреде нерешительности и страхов, об уроне, который способен нанести один-единственный разговор, если он не случился. О рубце, в который может превратиться крохотная детская ранка, и о бреши, которая может появиться на месте этого рубца. О том, что я до сих пор себя не знаю и могу творить ужасные, чудовищные вещи, совершенно не отдавая себе в этом отчёта.
Потому что пока я думала, что в третьем углу нашего гнусного любовного треугольника Варя, а Пётр думал, что Кирилл, на самом деле там тоже была я. Моё неосознанное. Которое всё разрушило.
— Потому что я монстр, — произношу я сорвавшимся голосом.
Сонька выпускает струйку сизого сигаретного дыма в небо, раскидывает руки в стороны и двигает ими вверх и вниз, делая ангела.
— Ты не монстр, Ась, — наконец говорит она. — Ты монстера.
Интерлюдия
Когда я полюблю тебя, входи ко мне без стука, но всё-таки сперва подумай хорошо. Я уложу тебя на свой тюфяк, где пылью дышит звонкая солома. Я принесу тебе кувшин воды студёной и башмаки от пыли оботру, и нам с тобой никто не помешает, – ты можешь спину гнуть и штопать наше платье. Какая тишина великая настала. Устал ты, так садись на этот стул единственный, сними воротничок и галстук, а если голоден, возьми листок бумаги взамен тарелки, что-нибудь поесть возьми, коли найдёшь, и мне оставь немного. И я отменно голодна всегда. Когда я полюблю тебя, входи ко мне без стука, но всё-таки сперва подумай хорошо, затем что, если вдруг, придя однажды, ты больше не придёшь ко мне ни разу, мне будет больно. Аттила Йожеф, венгерский поэт