Эрика Джонг - Страх полета
Чарли (а его мать дала ему имя в честь наследного принца Чарлза, да Чарли, в конце концов, и был еврейским принцем) жил один в однокомнатной квартире в Ист-Виллидж. Его соседями были те же люди, что и у его бедных предков, обитавших здесь двумя поколениями раньше. Подъемные жалюзи в его комнате были забиты жирной черной копотью, а под ногами хрустел песок. Обстановка была спартанской: пульмановская кухня, в шкафчиках которой было всегда шаром покати, за исключением коробочек кураги и пакетиков с леденцами; пианино, взятое напрокат, узкая кровать, магнитофон, портативный плейер, две коробки пластинок (которые он так и не распаковал с того дня, как принес два года назад от родителей). За окном виднелась пожарная лестница, ведущая в закопченный дворик, напротив жили две лесбиянки средних лет, которые иногда забывали задернуть шторы. У Чарли выработалась защитная реакция отторжения по отношению к гомосексуалистам, которую часто демонстрируют люди, которых смущают собственные сексуальные наклонности. Чарли всегда был сексуально озабоченным, но панически боялся показаться вульгарным. Его гарвардское образование было призвано погасить всю вульгарность, переданную ему с генами, и, даже если он хотел с кем-нибудь переспать, он никогда не начинал приставать первым, чтобы не выглядеть грубым — ни в своих глазах, ни в глазах девушек, которых он собирался соблазнить.
Во всяком случае, я заметила, что исключая те случаи, когда человеку от Бога дарована гениальность, гарвардское образование накладывает некоторую ответственность и рождает чувство превосходства. Совершенно не важно, чему их там учат, но там они воображают о себе нечто такое, что потом позволяет им через всю жизнь с гордостью нести, как знамя, свое звание «Человек из Гарварда» (это аура, это некая атмосфера, проблемы произношения, нежные воспоминания о Ривер-Чарлз). Гарвард дает им возможность снова стать детьми и слоняться по коридорам рекламных агентств с галстуками, закинутыми на плечо. Он велит им восхищаться кошмарной кухней и загаженной крысами обстановкой Гарвардского Клуба ради того, чтобы соблазнить какую-нибудь цыпочку знаменитым духом их alma mater.
У Чарли был этот гарвардский недостаток. Он окончил Гарвард на одни тройки и тем не менее чувствовал превосходство над моим «красным» дипломом из «грязного», деклассированного колледжа Барнард. Он был убежден, что Гарвард — синоним утонченности, и несмотря на все его, Чарли, неудачи в жизни, он был и остается — эту фразу должны пропеть хором Гилберт и Салливан — «Человеком из Гарварда».
Чарли имел обыкновение спать до обеда, потом вставать и отправляться завтракать в один из ближайших ресторанчиков, сохранившихся со времен, когда здесь жили эмигранты. Но два раза в неделю он буквально за волосы вытаскивал себя из постели в девять часов утра и ехал на метро в музыкальную школу, где преподавал фортепиано и дирижировал хоровой группой. Деньги, которые он получал на этой работе, были ничтожными, но главным образом он жил на проценты от вклада, положенного на его имя отцом. Чарли скрывал размеры своего дохода, как будто в этом заключалась какая-то зловещая тайна. И все же, если бы это не противоречило его убеждениям, он мог бы жить куда менее грязно, чем жил.
На самом деле, в их семье хранили ужасную тайну, и, может, поэтому Чарли стыдился своих средств. Семья Чарли разбогатела через дядю Чарли, Мела, знаменитого танцора, якобы белого, якобы англосаксонского происхождения, якобы протестанта, который провальсировал через тридцатые годы с перекрашенными волосами и спрямленным с помощью пластической операции носом, прижимая к груди свою шикарную жену. Мел сделал карьеру, свято храня тайну своего еврейского происхождения, и согласился поделиться средствами со своими родственниками, только взяв с них слово, что они все сделают пластическую операцию на своих носах и сменят фамилию с «Фельдштейн» на «Филдинг». Отец Чарли, тем не менее, расстался с частью носа (отчего стал еще больше походить на еврея, причем еврея с бросающимся в глаза крошечным носиком). Но главным результатом этой истории стало то, что Филдинги уехали из Бруклина и оказались в Бересфорде (в этом золотом гетто, в этом псевдозамке) в Западном Централ-Парке.
Их семейный бизнес заключался в содержании сети танцевальных клубов по всему миру, за деньги предоставлявших пожизненное членство одиноким старикам. Грабежа в этом было не более, чем в психоанализе, религии или сводничестве, но, подобно всему вышеперечисленному, этот вид бизнеса мог принести людям как избавление от одиночества, бессилия и боли, так и, разумеется, разочарование. Несколько лет Чарли «не покладая ног» трудился на благо семейного танцевального дела, учась одновременно в колледже, но с его стороны это был скорее символический жест. Он не переносил никакой работы, требующей каждодневного присутствия, пусть она даже и заключалась в вальсировании в зале с восьмидесятилетней леди, только что получившей пожизненное членство в клубе за несколько тысяч долларов. Во времена нашего знакомства Чарли крайне болезненно реагировал на упоминания о бальных танцах. Он старался не афишировать способ, с помощью которого его отец разбогател. Как бы то ни было, в компании друзей он часто козырял именем своего знаменитого дядюшки. Амбивалентность — чудесная мелодия для танца. Она обладает внутренним ритмом.
Чем же был занят Чарли? Он готовил себя к великому поприщу. Он грезил о своем дирижерском дебюте — для приближения которого не пошевелил и пальцем — и о том, как одним взмахом дирижерской палочки он обрушивает в зал симфонию. Все эти его симфонии так и остались незаконченными. А еще он начинал и бросал сонаты и оперы (по мотивам произведений Кафки и Беккета), но все свои опусы обещал посвятить мне. В глазах других он, наверное, выглядел неудачником, но в своих собственных — фигурой романтической. Он часто относил к себе слова «безмолвие, изгнание и лукавство». (Безмолвие: неоконченные симфонии. Изгнание: переезд из Бересфорда в Ист-Виллидж. Лукавство: его роман со мной.) Через него на суд широкой публики рано или поздно предстанут творения величайших композиторов. Как дирижер он еще не состоялся, и ему еще воздастся за то, что в свое время он не склонился к гомосексуализму. Как композитор он столкнулся с проблемой кризиса жанра, преодолеть который ему мешал возраст. Но это пройдет со временем. Нужно думать не в масштабе лет, а в масштабе десятилетий.
В грезах за инструментом или за тарелкой вишни со взбитыми сливками в ресторане у Ратнера, Чарли представлял, что все это с ним уже произошло. И вот он, с посеребренными висками, жизнерадостный и эксцентрически одетый, продирижировав свою новую оперу в Метрополитен-опера, не выходит на непрекращающиеся вызовы публики, а мчится в клуб Хаф-Ноут на джем-сейшн с подающими надежды джаз-музыкантами. Студентки, узнающие его в лицо, будут клянчить у него автографы, и он будет раздавать их с остроумными замечаниями. Летом он будет отдыхать в своей загородной резиденции в Вермонте, сочиняя музыку на своем «Бехштейне» в зале, пронизанном косыми солнечными лучами, ведя в своей студии утонченные беседы с поэтами и молодыми композиторами, посетившими его на отдыхе. Он три часа в день будет посвящать написанию мемуаров — в стиле, напоминающем отчасти Пруста, отчасти Ивлина Во (два его любимых автора). И будут в его жизни женщины. Вагнерианские сопрано с огромными выпяченными задницами, словно сошедшие с полотен Питера Пауэла Рубенса (Чарли питал горячую симпатию к пухленьким — и даже жирным — дамам. Ему всегда казалось, что я слишком тощая, а задница у меня маловата. Если бы мы вовремя не расстались, я точно превратилась бы в слониху). За жирными сопрано возникли бы дамы от искусства: поэтессы, посвящающие ему книги стихов, скульпторши, умирающие от желания заполучить его в качестве натуры ню, романистки, находящие его столь привлекательным, что изображают его главным героем своих наиболее значительных произведений. Он скорее всего никогда не женится, даже ради продолжения рода. Дети (как он часто говорил) — это тоска. Тоска (произносится именно так, как если бы курсив возможно было изобразить в речи) — это было одно из самых любимых его слов. Но и это слово еще не подразумевало крайней степени неприятия (так же, как и банальный, хотя это словечко он тоже любил). Крайнюю степень отвращения выражало у Чарли слово вульгарный. Вульгарными могли быть люди, книги, музыка и живопись, хотя для Чарли вульгарной могла быть и еда. Однажды его знаменитый дядюшка взял его с собой в ле Павильон: «Какой вульгарный креп!» — произнес возмущенный Чарли. Он произносил это слово, делая длинную паузу между «вуль«и «гарный«, как будто в этой паузе он трепетал на пороге зловещего открытия.