Единственное число любви - Мария Барыкова
Опять вдвоем,
Но неужели,
Чужих речей вином пьяна,
Ты любишь взрытые постели,
Моя монгольская княжна?!
Напрасно, очень может статься…
Я не дружу с такой судьбой.
Я целый век готов скитаться
По шатким лесенкам с тобой
И слушать,
Как ты жарко дышишь,
Забыв скрипучую кровать,
И руки, чуть локтей повыше,
Во тьме кромешной целовать[12].
ТРИ ЗЕРКАЛА
Зеркала — те же сны, только надо знать, в какие смотреться. Ведь помимо бездушных стекляшек проносящихся машин, помимо безликих прямоугольников коридоров и холлов, в полутьме забытых гостиных есть такие серебряные бездны, что, глядя в них, видишь за своей спиной вихрь осыпающейся черемухи, а перед тобой уже густеет, свиваясь в тягучие лиловые воронки, зацветающая сирень. И в этом сумраке медовой волной тянет от старинной карельской березы, которая в какой-то непостижимый момент превращается в бархатные тяжкие ноты обивки, прерываемые лишь пронзительными трелями сочащегося в окна умирающего заката.
И тогда он видит, как почти неслышно пробираюсь я на крыльцо, где ступни тонут в хлопьях краски, опавшей за сто лет с четырех колонн. Хлопья давно потеряли режущую остроту краев и только вздыхают под моими босыми ногами, и, слыша эти легкие, эти сладостные вздохи, он прикусывает темные губы и отходит в тень крыльца, по-прежнему не спуская с меня глаз. Я спускаюсь под горестным растерянным взглядом и почти плыву, преодолевая настоянный на травах, тяжелый сырой воздух. Я пытаюсь бежать, с трудом поднимая еще не загорелые, лунные колени, но воздух ведет меня сам, чтобы за углом, над оврагом отделиться от высокой травы сначала стелящимся над нею силуэтом собаки, а спустя минуту — шорохом лошадиной гривы.
Собака отливает медью, полыхает жаром, еще так соблазнительным и желанным в начале ночи, а в очертаниях чуть провисшей спины и особенно покатого крупа лошади столько покорной женственности, что у меня перехватывает горло. Я делаю несколько шагов вперед и вот уже, подстегиваемая сдавленным стоном в бузинных кустах, прижимаюсь лицом к широкой атласной скуле и в том месте, где кончается рыжина, вижу краем глаза перламутровую раковину ноздрей. Я подношу к морде истончившееся от старости ведро, лошадь опускает голову и пьет жадно и неслышно. Ведро падает с тонким звоном, и гулко капает на руки вода с розоватых губ, которые жуют мою мочку, обдавая запахом неги и воли. Снова над оврагом проносится стон, но на этот раз ему уже вторит обиженный и ревнивый вой пса. И под мужскую эту муку, становящуюся в полуодетых еще вершинах дубов только шепотом, лепетом, спящим дыханием, я опускаюсь в холодную траву рядом с рыжей кобылой, не чувствуя земного влажного касания под взглядами трех пар горячих карих глаз. О, разве он не знает, что жить по-настоящему мне дано лишь в отраженном — преображенном — отображенном мире?! И лишь в нем его широкие ладони с длинными пальцами могут коснуться моих плеч, одного согретого хлебным парным дыханием, другого — ледяного от лунного света…
Но есть иные зеркала, чья амальгама не отражает уже и луны, как бы ни рядились они в ореховые и палисандровые рамы, как бы ни заслонялись готовыми лопнуть бутонами и бесстыдно являющими свои прелести амурами. В них он уже не может видеть сине-белесой городской фарфоровой ночи, а слышит только самоуверенный и ленивый плеск реки, перед которым невольно растворяются высокие окна. И я не вижу его, ибо зеркало требует тайны и одиночества, а ломкая тень на красных обоях… что же, я рада любой тени, которая затемнит отражение, не давая отчетливо увидеть ни бесшумно летящих к локтям браслетов, ни падающего шелка рукавов, обнажающего худые руки, ни того хрупкого блюдца, что вознесено ими. Нет такой власти, которая порой не злоупотребляла бы собою, но сейчас лучше не знать подробностей.
Тянутся минуты, сумерки не идут мне на помощь, и я по-прежнему вижу в тусклом неверном стекле застывшее тело с плоским и холодным животом, который даже не содрогается, касаясь своего безжизненного двойника в зеркале. Равнодушны и соски, и губы, и только колени еще выдают меня слабым дрожанием. Куранты в крепости звонят четверть, и, не смирив последней дрожи, я медленно опускаюсь, унося блюдце из серебряных высей к черным глубинам лона. С нежным звоном, подобным в ночи грохоту, падает первая капля, и я гоню ее по краю до тех пор, пока она не превращается в неровный алый ободок. Вторая же заставляет ждать себя долго, бедра сводит от холода и неподвижности, и тень на стене пляшет. Но вот на небе показывается луна, и медвяная кровавая роса в изобилии кропит донышко с невинными пастушком и пастушкой. Я знаю, он слышит глухой стук капель, но думает, будто это река в нетерпении бьется о камни, и еще не чувствует страшного запаха мертвой крови. Сейчас, сейчас его перебьет душная пряность фацелии, чьи лепестки даже высушенными не потеряли своего цвета и, падая, превращают алое в пурпур. А вот прошлогодняя красавка крошится под пальцами, вот два пучка рыжей шерсти вспыхивают, и скоротечный их дымок незаметно становится облачками мучной пыли. Они мягко обволакивают голые ноги — где и когда еще ступала я так? И слезы заменяют соль, а слюна — мед и молоко. На блюдце вырастает шар, тяжелый, как свинец, не липнущий к пальцам, упругий, благоухающий, и я медленно качу его вниз от полураскрытых