Галина Шергова - Светка – астральное тело
За окном воздвигался прототип небытия. И заманчиво толкнулось в груди: сон был образным, метафоричным. Обычно, и дневное и ночное сознание Швачкина было строго рациональным, даже сновидения приходили, точно калька с повседневности. Сильный, в общем-то, изобретательный ум Швачкина был лишен артистизма. Подсознательная стихия творческих прозрений никогда не вторгалась в процессе мышления.
Понимание этого своего несовершенства порождало в Швачкине завистливую ненависть ко всем. Кому было дано не данное ему.
Безукоризненный вкус в искусстве и точное понимание достоинств того или иного произведения всегда давали ему возможность отличить истинное от подделки. Но, может быть, как раз отсутствие артистизма не позволяло испытать при общении с искусством состояний, которые нельзя сформулировать словами.
Острая зависть к какому-нибудь художнику, литератору или режиссеру, которые владели непостижимостью, взмывала в Швачкине так необоримо, что часто он добивался запрещения произведения. Если, конечно, соображения высшие не предписывали данное сочинение поддержать.
Иногда ночами он в безысходности бессонницы пытался придумать сюжет романа или пластическое решение некоего фильма. Но в голову лезло только виденное или читанное. Швачкин на этот счет не заблуждался. Метафора не возникала.
Конечно, Швачкин и не помышлял браться за творчество. Но было бы занятно в разговоре с иным литератором приткнуть этот свой сюжет или кинематографисту обрисовать неведомый тому кадр. Тогда рухнуло бы неравенство между ним и собеседником, неравенство, которое никакие чины и звания уничтожить не могли.
Сегодняшний сон заманчиво обнадеживал.
Всю радость уничтожила Таисья. Видимо, не предполагая, что Федор Иванович уже проснулся, она громко говорила по телефону в своей комнате, и Швачкин услышал:
– А я тебе говорю – нужно строить. Дача государственная, сама знаешь, пока они живы… А они умрут… Прокофьев как в воду глядел. Уж какая дача была, с обслугой, а потихоньку строил свою. Теперь семья обеспечена. Мало что – пока, а они умрут…
Конечно, трепалась со своей Кожиной. От этого Таисьиного сознания ее личного бессмертия и того, что эти бабы уже хоронят их, мужей, Федора Ивановича спазматически скрутил приступ ненависти к жене. Ненависти всеобъемлющей, со всем ее спектром, какую он испытывал только к Таисье.
Казалось, сейчас это чувство сразу достигло температуры плавления всего его существа, но – нет: с каждым словом, с каждым движением Таисьи накал полз и полз вверх.
За завтраком, разрезая хлеб, Таисья прижала буханку к животу, полоснув его пополам ножом, и Швачкин зашелся: «Ничто из тебя твоих фабричных бараков не вытравит!» Но вслух произнес только:
– Есть же доска для хлеба.
– Не лезь в хозяйственные вопросы, Федор Иванович! – подняла карандашные брови Таисья.
«Федор Иванович!» – злобно шептал Швачкин, – светскость в представлении судомойки!»
Судомойкой, конечно, Швачкин величал ее зря. Судомойкой Таисья никогда не была. Когда он, политинформатор, отрабатывающий на ткацкой фабрике общественную нагрузку для поступления в вуз, женился на ней, Таисья была прядильщицей. Она была хорошенькой разбитной девахой, не очень усердной в работе, с ленцой. Заметим, что Таисьина мать, тоже прядильщица, была в отличие от дочки человеком истинно трудовым. Имя Пелагеи Швачкиной не сходило с газетных страниц. Знатная была прядильщица. И дочь за нерадивость, порочащую знаменитое имя, – корила: «Как так – Швачкина же!» Швачкиной была именно она, Таисья, а он, Федор Бобринский, взял фамилию жены, чтобы ни у кого не возникло подозрений о его якобы дворянском происхождении.
Считалось, что род Бобринских идет непосредственно от государыни Екатерины Второй. Предание гласило (хотя были и другие версии), что одного из внебрачных своих сыновей царица сразу после рождения отправила в деревню, веля завернуть младенца в бобровую полость, откуда и Бобринские. Дитя в малолетстве было наделено землями и титулом, а позднее вошло в число первых семей России.
По правде говоря, Федору Ивановичу было известно, что сам-то он тянет родословную от кого-то из бобринских крепостных. Но получилось так, что дважды Федора Ивановича спрашивали, не екатерининский ли он отпрыск. А при таком происхождении в те годы и думать о карьере, даже высшем образовании, было нечего.
Таисья оказалась «блестящей партией». Новую свою фамилию Швачкин презирал с самого начала, ее простонародное звучание вызывало мерзкий привкус во рту. А уж последние годы, когда в некоторых кругах стало даже модным хвастаться древней родовитостью, фамилия эта превратилась чуть ли не в одушевленного врага, хотя и украшала золотую табличку кабинета и швачкинские научные труды.
Трудовое прошлое постаралась забыть поскорее, как ни странно, сама Таисья, уйдя с фабрики, лишь Федор Иванович встал на ноги. Теперь она была ответственной женой, и только.
– Слушай, Федор Иванович, сказал бы ты Виктору, чтоб он ждал в машине. Что это за мода, чтоб обслуга вечно торчала в квартире? – Таисья звучно отхлебнула кофе. – Принес газеты и пусть идет.
– Вынь ложку из стакана, – бормотнул Федор Иванович. – За сорок лет человеческой жизни не научишься никак. И вообще: баба пьет кофе из стакана с подстаканником. Чашек в доме нет?
Таисья будто не слышала:
– Все впираются, а потом разговоры по всей Москве…
– Витюша, я сейчас, – нарочито ласково крикнул в переднюю шоферу Федор Иванович.
Раздражение несколько отпустило, когда Федор Иванович вошел в свой институтский кабинет. Кабинет всегда успокаивал тело и душу Швачкина. Как Светкина шапка, швачкинский кабинет был для владельца многозначен.
Прежде всего красота этого храма мысли и власти знаменовала именно эти понятия: мысль и власть.
Письменный стол, изгибавшийся буквой Г, где на короткой ее части размещалось по-воински строгое построение телефонных аппаратов, означался как престол мысли и власти. Мягкие посетительские кресла, чья кожаная обивка была искусством финских мастеров, хитроумно измята с таким расчетом, что, скрывая новизну изделия (ибо новизна свидетельствовала бы о нувориществе владельца), проявляла нетленную ценность покрытия, – эти кресла топили в своей утробе сидевшего, сразу определяя его положение по отношению к высящемуся над ним Федору Ивановичу. А в то же время удобная мягкость кресла как бы говорила: чувствуйте себя комфортно, хозяин гостеприимен. Стол для заседаний пересекал весь кабинет, и коричневый лет его во время бесед нес даже не самого Швачкина, а его далекое отражение, плывшее к собравшимся по глади стола, как бы подчеркивая неординарное, почти божественное предназначение председательствующего.