Анна Берсенева - Все страсти мегаполиса
Иногда она о чем-нибудь его спрашивала. Если он совсем был погружен в работу, то просто не слышал ее вопроса и не отвечал на него. А если не совсем, то поднимал голову от рукописи – он писал простым карандашом, – поворачивался к ней и отвечал. Иногда он сам спрашивал ее о чем-нибудь, и Соня никогда не понимала, с чем связаны его вопросы. Они не имели никакого видимого отношения к работе, а всегда касались чего-нибудь простого. Слышала ли она, например, как ночью вдруг разгулялся ветер и по озеру пошли волны, будто по морю?
Потом они шли вниз ужинать. Соня приносила с собой какие-нибудь продукты, и Герман Александрович покупал что-нибудь днем, когда выходил пройтись, чтобы отдохнула голова. Однажды Соня принесла баклажаны и хотела приготовить их, пока он работает, но он сказал:
– Не надо, Соня. Посидите лучше в кабинете.
И она, как обычно, сидела в кабинете до позднего вечера, а баклажаны приготовила после, когда он закончил работать и они вместе спустились вниз.
Она не понимала, как могло получиться, что ей так легко с человеком, которого она едва знает. Притом ей стало с ним легко не постепенно, что, может, было бы и понятно, а сразу, с первой минуты.
Ей так хотелось это понять, что она даже решилась его об этом спросить.
– Вы ко мне просто привыкли, – пожал плечами он. – Ничего удивительного. От меня трудно ожидать чего-нибудь необыкновенного, какого-нибудь фейерверка. А к обычному привыкаешь без труда.
«Вы – не обычное», – хотела возразить Соня, но промолчала.
Она не могла спорить с Германом Александровичем. Наверное, потому, что он был на двадцать лет ее старше. Впрочем, ум у него был такой, который приобретается не возрастом; это Соня понимала.
Она ничего о нем не знала, кроме того, что он переводит книги и живет в дачном доме у озера. Не знала даже, постоянно он здесь живет или только летом. Дом этот выглядел так, словно никогда не оставался необитаемым, но, хотя здесь и была печка, все-таки не похоже было, чтобы в нем можно было жить зимой, таким каким-то... легким он казался.
Однажды Соня спросила об этом Германа Александровича.
– Осенью в Москву уезжаю, – ответил он. – Все-таки я городской человек. Когда слишком много природы, мне становится тоскливо. Сразу как-то вспоминаю, что все умрем. Хотя мать тоже была городским человеком, а когда на пенсию вышла, то жила здесь почти постоянно. Но у нее все-таки было другое сознание. Она ничего не боялась.
Ни о ком из своих родных, в том числе и о маме, он до этого не рассказывал. Ее фотография в темной деревянной рамке висела у него в кабинете. Герман Александрович был на нее похож. Правда, разглядеть это сходство было трудно: девушка на фотографии была совсем молодая, лет семнадцати, наверное, и сложного рисунка морщин, как у ее сына, на лбу у нее не было. На ней была военная форма, пилотка была аккуратно приколота к темным волосам, и смотрела она серьезным, без улыбки, взглядом.
– Это она в медсанбате, – сказал Герман Александрович, заметив, что Соня смотрит на фотографию. – В сорок четвертом году.
– Но она же тут совсем молодая, – удивилась Соня. – Как же она, вы говорили, всю войну прошла?
– Она в четырнадцать лет на фронт ушла. В начале войны ведь некоторая неразбериха царила, да и людей не хватало. Она и ушла в медсанбат прямо с дачи.
– С дачи?
– С Николиной Горы. Отец у нее большой начальник был в Наркомате тяжелой промышленности. Его вместе с женой, с бабкой моей то есть, двадцать первого июня арестовали и дачу за сутки отобрать не успели. А потом временно стало не до этого. И она на Николиной Горе до зимы жила.
Соня молчала. Она не знала, что на это сказать. И что спросить, не знала тоже. Сильно ли ваша мама переживала, когда арестовали ее родителей? Не боялась ли она жить одной на пустой даче в войну?
Говорить пошлости в присутствии Германа Александровича было невозможно.
– Если хотите, – вдруг сказал он, – я вам дам ее послушать.
– Как послушать? – не поняла Соня.
– Я ее на магнитофон записывал. Она за год до смерти хотела писать воспоминания. Но к тому времени почти ничего не видела. Я включал ей магнитофон, а она наговаривала. Там про Николину Гору тоже есть. Может, вам будет интересно. Включить?
– Конечно, – кивнула Соня.
Магнитофон, который принес Герман Александрович, был старый, с катушками; Соня таких никогда не видела и даже не сразу поняла, что это такое.
– Когда надоест, скажите, – попросил он. – А то разглядыванием чужих семейных альбомов и прочим подобным можно довести до умоисступления. Но мне правда кажется, что вам эта история может быть интересна.
Соня думала, что из такого магнитофона непременно донесутся хрипы и что пленка будет потрескивать. Но голос, зазвучавший в тишине кабинета, был так ясен, словно его записывали не на старый прибор. И словно он принадлежал не старой женщине.
– Всю осень сорок первого года были бомбежки, и «мессеры» кружили прямо над головами, и мы уже хотели уйти с дач и рыть в лесу землянки, – произнес этот ясный и суровый голос. – На дачах оставались только мы, женщины и дети, и нам казалось, что бомбежки – это страшно. Но самые страшные три дня наступили зимой, когда вдруг настала полная тишина. Мы поняли, что наши войска ушли и дорога немцам открыта. И что нам ничего не остается, только ждать, когда они пойдут на Москву. А через трое суток ночью мы услышали гул. Гудела дорога – по ней шли сибирские дивизии. Их перебросили сюда, как только поняли, что Япония не нападет на Дальнем Востоке. Было четыре тысячи человек. Они пришли на Николину Гору ночью, в маскхалатах, и легли на снег – спать. И всю ночь гора дрожала от храпа четырех тысяч мужчин. Утром они увидели огоньки на дачах и пошли за кипятком, сначала по одному, потом десятками, потом сотнями. Мы грели для них воду в чайниках, в кастрюлях, в баках для белья. Они попили кипятка и ушли воевать. Это была битва под Москвой. И я ушла вместе с ними.
Голос умолк. Соня ничего не могла сказать: горло у нее сжалось, она боялась заплакать. Плакать в присутствии этой женщины казалось ей постыдным, а присутствие она ощущала так же ясно, как слышала ее голос в тишине кабинета.
Герман Александрович выключил магнитофон. Он тоже молчал.
– Я по-настоящему разговаривал только с ней, – вдруг сказал он. – Со всеми остальными мне было скучно. Я не могу объяснить, почему.
– Я понимаю, почему.
Соня в самом деле это понимала. И понимала, почему он не находит слов для того, чтобы это объяснить. Не нужны ему были никакие слова. И ей не нужны были тоже.
То, что она чувствовала сейчас, не было жалостью. Да и невозможно было чувствовать жалость к этому мужчине, который смотрел в пространство глубокими темными глазами и видел что-то такое, чего не видел, кроме него, никто. Его руки лежали на коленях тяжело и мощно, вены бугрились на них сплетениями. Точно такими были горные плато с текущими по ним реками; Соня помнила их глубокое молчание.