Мария Спивак - Черная магия с полным ее разоблачением
Жена, сидя у моей постели, твердила: видишь, до чего довели твои бабки и составчики? Вся любовь после них началась, а с кем ты туда ездил? Вот-вот, со своей… дьяволицей. Тогда она тебя и приворожила. А теперь что? Только молиться, чтобы ты у меня живой остался! Лежи, лежи, тихо. Не разговаривай, доктор запретил.
Под дурманом лекарств ее слова действовали, как гипноз. Тата вплывала под закрытые веки Бабой Ягой в ступе, лешачихой, злыдней, болотной кикиморой. Я поводил рукой, защищаясь: чур меня, чур. Было жутко. Отделаться бы, откупиться, откреститься, проносилось в замороченном сознании.
После больницы жена предупредила: учти, Протопопов, больше я твоих штучек не вынесу. И посмотрела с угрозой. В сущности, это был шантаж, но… он меня устраивал. Оказавшись дома, я понял, что не хочу никуда уходить: здесь, в просторных комнатах с широкими окнами, хорошо и спокойно, как в крепости; сюда вложено столько трудов, столько лет жизни. Это — мое. И жена тоже — моя. В отличие от Таты, которая вернулась из Америки такой… независимой. Было ясно: она со мной до тех пор, пока сама хочет, чуть что — вспорхнет и улетит, поминай как звали. Руки устали ее удерживать, но о том, чтобы их разжать, я не желал и думать. Добровольно отдать свое? Мало кто на это способен. Я окончательно заврался перед женой, чувствовал себя распоследней скотиной — и ничего, решительно ничего не мог изменить. Жена с упорством маньяка пичкала меня Библией и проводила разъяснительные беседы о Тате: хищница, стяжательница, мужененавистница, разрушительница домашнего очага, безбожница, сатанинское отродье. Одинокие бабы, они такие. Только и смотрят, как бы украсть, что плохо лежит. Ну, ничего, на страшном суде ответят за свои поступки.
Я легко пропускал мимо ушей все, кроме «сатанинского отродья». Слова пульсировали в мозгу: чем еще объяснить мое неизбывное, сверхъестественное, ничем не утоляемое влечение? Что это, как не черная ворожба? Я постоянно выискивал в Тате дьявольское — и находил, дурак!
По сути, мне нужен был повод, чтобы порвать с ней. И одновременно я умирал от любви, особенно когда мы оказывались рядом. Я видел ее — и мир расцветал; я забывал о подозрениях и утопал в нежности, и впадал в эйфорию, и не понимал, как мне быть, и знал одно: что я без нее НЕ МОГУ. Отпустить — ее, мою единственную, неповторимую и незаменимую? Да ни за что! А тут еще эта непроницаемая отстраненность… Я ревновал; мне казалось, у нее кто-то появился.
В нашу последнюю встречу я четко осознал, что Тата для меня важнее всего на свете, я не готов ее отдать — но и не готов взять себе. Патовая ситуация. Мне стало ясно, почему из соображения «так не доставайся же ты никому» совершаются убийства. В тот вечер я наговорил миллион страстных слов, а под конец уткнулся ей в руки и расплакался, как ребенок, и долго потом целовал ее соленые ладони.
Оплакивал собственное предательство, еще не зная, как постыдно скоро его совершу.
Истинно говорю тебе, что в эту ночь, прежде нежели пропоет петух, трижды отречешься от меня…
По-моему, она все предвидела и вполне могла такое сказать, на что я, вслед за несчастным Петром, пылко воскликнул бы: не отрекусь от тебя!
Что движет нашими поступками? Почему все самое грязное и постыдное одевается в самые красивые одежды? Почему для сохранения сомнительной верности жене я должен был продать Тату? Почему, в глубине души зная, что мной руководят обыкновенная жадность и трусость, я так пыжился перед самим собой и так упивался собственной святостью: вот моя жена перед Богом и людьми, и с ней остаюсь. И не введи нас, Господи, во искушение, и избавь нас от лукавого, и так далее, и тому подобное, аминь.
Искушение — это то, чему ты поддался; об остальном не стоит и говорить. Афоризм Таты.
Но что в моем случае было искушением и грехом, а что — покаянием и искуплением, я теперь уже не берусь судить. Ведь мы в ответе за тех, кого приручили. Очень избитая фраза, но… точнее не скажешь. А я Тату приручил. Она, возможно, считала иначе — но так думал я, и это был вопрос моей совести. Я не имел права поступать так, как поступил, обязан был найти другой выход. Какой? Представления не имею. Но он наверняка нашелся бы.
Входите тесными вратами, потому что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель…
Вот и я искал простого пути; был неверующим, позволяя себе любить Тату, и схватился за веру для сохранения имущества — и семьи, разумеется. А ведь как красиво при этом выглядел. Но все равно оказался предателем.
Между тем, выбор за нами — на каждой из миллиарда развилок. Выход был, был!
Все это я понимаю сейчас, а тогда от безысходности злобился, как последняя сволочь. Так злятся на котенка, которого подобрали и выпаивали молоком, а теперь выставляют за дверь, потому что надо в командировку. Ему же не объяснишь, а он, паршивец, мяучит.
Написав Тате, что все кончено, я недели две провел в каком-то загробном спокойствии, очень радовавшем жену. С виду я стал таким, каким был всегда; а если человек ест, спит, разговаривает, ходит на работу и вообще не рыпается, кто поймет, что он умер — процентов, как минимум, на девяносто? Лишь потом выяснилось, что первые две недели — цветочки, и все муки ада еще впереди. Во-первых, я непрерывно ждал звонка, письма, появления Таты; мои дни до последней минуты были наполнены ее отсутствием. Во-вторых, я осознал отвратительность своего поступка. В-третьих, примерно через месяц до меня дошло, что я потерял Тату навсегда. Навсегда? Выть хотелось при одной только мысли об этом. Были и в-четвертых, и в-пятых, и в двадцать пятых, но… к чему вспоминать.
Все кончено для севшего на пол, сказала однажды Тата. У нее полная голова цитат. Как напророчила: я сидел на полу, плоско, всей задницей, глупо озираясь, без надежды подняться.
Я не сразу поймал себя на том, что стал часто проезжать по набережной мимо дома ее родителей. Бросал мимолетный взгляд на их окна, наслаждался резкой, сосущей, тоскливой болью в груди, ностальгировал по нашему прошлому — и это было как короткая встреча, как улыбка или воздушный поцелуй… Тата, ты помнишь меня? Где ты, Тата? Весной мы опять собирались в Париж…
Один раз я собрал в кулак всю храбрость и решился позвонить — но она не взяла трубку.
Незаметно наступил май, свежий, душистый, теплый. Начались головные боли; мной овладело странное, томительное беспокойство. Я хорошо понимал, что унять его может одна Тата, и как-то в субботу днем, выйдя на улицу с Никсоном, не повел его гулять, а посадил в джип.
— Поедем к Тате, Ник? — спросил я своего пса. Тот успел улечься сзади, но мгновенно вскочил, отчаянно завилял хвостом и негромко, подвывающе тявкнул. Тоже не можешь ее забыть, бедолага, подумал я.