Единственное число любви - Мария Барыкова
— Никогда, никогда… — едва расслышала она, погружаясь в уже иные бездны, отданная во власть уже обеих рук и не могущая пошевелиться под наискось придавившими ее плечами. А руки колдовали, плетя кружевную паутину желаний, но не давая им сбыться. И скоро Маша поняла, что минувшая боль была ничто по сравнению с этим ужасом тела, которое не может выплеснуть себя. Мертвенно скрипели старинные доски подоконника под ее бесплодно извивавшимися бедрами, в лесу монотонно твердил свою грустную песню дрозд, негреющие первые лучи равнодушно освещали порванное платье и выпавшую наружу грудь. И когда прозрачный шар бледного солнца лег Маше прямо на воспаленные губы, долгий протяжный крик несбывшегося пронесся над спящим домом и затих над рекой, заставив беспокойно вздрогнуть в чутком собачьем сне Куропатку да упасть на несмятую подушку бессонную голову хозяйки. Где-то в деревне, словно в ответ, заголосили петухи, а руки умерли, и все худое тело Георгия обмякло, оказавшись неожиданно тяжелым, и больно впечатало металлическую пуговицу плаща в след осиного укуса. Он мучительно и долго испускал свою жизнь в никуда, и она горячими струйками текла по свисавшей Машиной ноге, совсем чуть-чуть не достававшей округлившихся к утру одуванчиков. Другая нога со стуком, как сухая ветка, упала на край топчана у окна. От этого звука глаза Георгия открылись и медленно заскользили по ней, пока не остановились на задравшемся алом покрывале.
— Господи, — сквозь зубы прошептал он. — Ты видишь, я не нарушил клятвы. — И с побелевшим лицом припав к полуоткрытым губам Маши долгим молящим и благодарным поцелуем, провел по ее щеке твердой ладонью, от которой сквозь душный запах женского лона шел слабый и терпкий аромат раздавленных цветков лабурнума.
Спустя несколько минут звук лодочного мотора задрожал над домом, и Маша наконец смогла, как ненужную вещь, бросить на узкий топчан свое обманутое тело.
Дом просыпался поздно, выплывая неторопливым кораблем из молока утреннего тумана и постепенно наполняясь голосами проснувшихся обитателей. Машу бил крупный неунимаемый озноб, но она настороженно вслушивалась в начинающуюся жизнь этого замкнутого мира, еще вчера дразнившую и обещавшую, а сегодня ставшую механически-обыденной. Вот прошел к роднику Павлик, звеня пустыми ведрами и, наверное, как всегда, покачивая смуглой, почти девичьей спиной; вот шумно посыпалась с кустов роса — это музейная дама вышла вдохнуть сирени; вот запахло дымом, значит, Таня растопила печь. Но вся эта живая жизнь отзывалась в Маше лишь болью, она чувствовала себя отделенной от нее бесплодностью минувшей ночи.
За утренним чаем, который все пили на кухне вразнобой, лица приходящих показались Маше плоскими. Вошедший хозяин грузно опустился на скамью и, глядя куда-то за белые изразцы печи, непонятно кому сказал:
— Не люблю я этого. Вечный спор желаемого и действительного — чушь. И этот наш разлад — только собственная ущербность…
Маша отвернулась и шумно поправила волосы, чтобы в наступившей тишине не было слышно, как слезы капают на отполированный за многие десятилетия стол.
— Я уезжаю, — тихо объявила она. — Когда лучше выйти на дорогу к автобусу?
В кухне на мгновение стало душно и жарко.
— Сашенька вас проводит. Кстати, сколько же можно спать? Куропатка, пиль! Да ведь скоро жасмин зацветет, Маша!
— Не надо, я одна. Я… пройду через Грушкин камень, так ведь ближе?
И через полчаса, зная, что никогда больше не вернется, Маша шла через лес по незаметной постороннему взгляду тропинке, ведущей на большак. Она шла ровно, не чувствуя ставшего пустым и чужим тела и бессмысленно повторяя бессмысленные слова: жемчуг… жасмин… жемчуг… жасмин… и у слов был пресный бумажный привкус. А когда до камня оставалось, вероятно, около сотни метров, впереди откровенно затрещали ветки и дорогу ей загородил Сашенька. Маша, инстинктивно попытавшись сделать шаг в сторону, с досадой остановилась. Но его руки уже сжимали ее предплечья.
— Маша! Машенька! — Она подняла глаза и вдруг увидела над собой не глупое мальчишеское, а новое, одухотворенное лицо, выстрадавшее за эту ночь свою красоту. — Я… простите мне, но я слышал… Таня говорила про лабурнум… и я хотел показать вам… но… тут все было истоптано, сорвано… и я понял… Я все понял! — Синие потемневшие глаза подернулись взрослой пеленой муки. — Но вы… все равно… Я люблю вас. — И в горьком юном лице, скользящем к ее коленям, Маша с ужасом узнала потерянное теперь навсегда свое воплотившееся желание.
Высоко над лесом стоял дымок только что поставленного самовара. От реки слышались оживленные голоса новых гостей.
ХАЛАТ
Я зашла к нему на полчаса выпить кофе и обсудить последний фестивальный фильм. Всего на полчаса, потому что дома меня ждал вернувшийся из южной поездки муж и двухмесячный Вано — лобастый, как волчонок, щенок немецкого дога. На полчаса, украденные у августовского полдня, уже уставшего от бессмысленной городской жары и от самого себя, ни к чему не ведущего и ничего не обещающего. А вышла следующим утром, сереньким и влажным, словно только что выстиранная старая марлечка. И, касаясь меня таким же серым от бессонной ночи лицом, он отвел глаза и сказал только: «Не надейся ни на что».
Я не надеялась. В мире, в котором жил он, давно не было места ни любви, ни надеждам. Как живучая кошка, я достаточно быстро привыкла к его слепоте в мире радости и жизненных благ, не находившей ответа в моей жадной и веселой двадцатипятилетней душе, к перепадам его настроений — от циничной жестокости до детской незащищенности — и даже к тому, что, занимаясь любовью, могла увидеть внезапно распахнувшуюся дверь и в ней возмущенное лицо какой-нибудь былой — а может быть, и не былой — его пассии.
Но было одно, к чему привыкнуть оказалось невозможно, — телесная утонченность. Ложась на низкую тахту и прижимаясь к нему своим телом, графически вторящим ломаным линиям тела его, что непременно должно было бы отозваться горькой, но упоительной мелодией, я чувствовала себя замарашкой, случайно попавшей в постель к принцу, и пронзительный напев, робко начинаясь, бессильно и трудно обрывался и умирал. И тогда мой возлюбленный отворачивался и, стиснув виски, твердил что-то о разнице в годах, а иногда с бешенством обвинял меня в самом чудовищном, по его мнению, женском преступлении — сопротивлению оргазмам. Я не сопротивлялась,