Хилари Норман - Чары
– Это были кости человеческих существ, – бросила ему в лицо Мадлен. – Я никогда не думала, что вы такой бесчувственный, Константин Иванович… а грязь и вонь? Как вы выносите вонь? – она неистово потерла руки. – Как вам понравилась грязь, Константин Иванович? Вам, который принимает ванну дважды в день?..
– По меньшей мере.
– Это не смешно.
– Конечно, нет – если это принесло тебе столько тяжелых переживаний, – сказал он бережно. – Я думал, что это тебя заинтригует – то, что ты видишь настоящую преисподнюю Парижа… я не должен был втравливать тебя в это.
– Да, не должны.
– Мне правда очень жаль, – сказал он смущенно. – От всего сердца.
Мадлен ничего не сказала.
– Вы меня простите?
Она посмотрела ему в лицо.
– Я словно попала в западню – там, внизу.
Он опять взял ее за руку, полный благодарности, когда она позволила ему сделать это.
– Простите меня, Магги, пожалуйста.
Его сокрушенность была видна на его лице.
– Конечно, я вас прощаю, – сказала Мадлен, но она чувствовала, что открыла в своем друге незнакомую, резко диссонирующую черту.
И позже, этой ночью, ей снилось, что ее заживо погребают под падающим градом черепов, а вокруг танцуют скелеты, и кости пощелкивают, как кастаньеты, в этом чудовищном гротескном фламенко; она проснулась в холодном поту, ее руки беспомощно цепляли воздух. Ее била дрожь. Сердце ее бешено колотилось. Мадлен коснулась лица и поняла, что она плакала.
– Не глупи, – сказала она, убеждая себя. – Ничего этого не было. Это – просто сон.
Но прошло еще несколько дней, прежде чем она смогла спать до утра, не просыпаясь по ночам; две недели горел у нее ночник до рассвета, и только через месяц Мадлен смогла заставить себя снова зайти в метро.
В последний день пребывания Зелеева в Париже он купил Мадлен подарок: прелестные старинные часы в дорогом магазине на рю Бонапарт, чтобы возместить потерю ее «Патек Филипп», давным-давно уже проданных для нее на аукционе муниципальным ломбардом.
– Это тебе – как напоминание о том, – сказал он ей, – что время бежит вперед, а не назад. Эта самая твоя, с позволения сказать, работа…
– Я думала, вы поняли, – перебила его Мадлен и вздохнула.
– Да. Я понял. По крайней мере, я допускаю, что в жизни иногда необходим компромисс. Но я хочу, чтоб ты мне поклялась, что запомнишь – это лишь временная мера, способ отстоять свою независимость, как ты сама сказала.
– Я клянусь, Константин.
– Каждый раз, когда я думаю о тебе – в униформе, там, на побегушках у хозяев – какими бы милыми они ни были, – я содрогаюсь.
Словно чтоб подчеркнуть свои слова, Зелеев театрально содрогнулся. Мадлен улыбнулась.
– Я буду помнить.
– Ты совсем не поешь, – продолжал он. – А тебе надо петь – не полы драить.
– Но как это возможно?
– Ты что, не хочешь больше петь?
– Конечно, хочу.
Мадлен старалась не думать о своем тоскливом желании петь. Она пыталась видеть в нем просто еще одно из лишений своей жизни – и не больше. Да и потом, чтоб петь, нужно иметь силы – а у нее они все уходили на дневную работу. Но все же, против своей воли, она всегда помнила это волшебное, магическое чувство освобождения, парящего счастья, которое всегда охватывало ее, когда она бродила с песнями по лесу в окрестностях Цюриха или пела в доме у дедушки.
– Никогда не отказывайся, – сказал Зелеев. – Ни от пения, ни от всего остального, чего тебе хочется в жизни.
После того, как он вернулся в Нью-Йорк, у Мадлен появилось ужасное ощущение жизненного спада. Она чувствовала пустоту и унылое однообразие внутри себя – словно она потеряла цель, ориентир. Долгожданная встреча с Зелеевым состоялась, и хотя он поклялся ей во время их взволнованного прощания со слезами на глазах, что позвонит ей, как только получит весточку от Александра, все же Мадлен пришлось призвать на помощь все свои силы, какие у нее только остались, чтоб продолжать верить, что однажды она снова увидит отца. А пока не оставалось ничего больше, как только терпеть.
Самым худшим было то, что теперь, после стольких лет неуверенности, она знала правду о той ночи. Но разве ей стало от этого легче? Наоборот, теперь она не могла не признать, что Эмили все-таки не лгала. Это было тяжелое чувство – словно признать свое поражение. Но, как бы там ни было, это только еще больше подчеркивало, насколько она была другой, не такой, как Эмили и Хильдегард. И Мадлен поняла, что ее любовь была независимой ни от чего, и именно этим она отличалась от всей ее семьи. Ее любовь была безусловной, а именно это и есть свойство настоящей любви. Ее отец был человеком с изъяном, он не был больше лучезарным героем ее детства – но это ее не пугало. Но теперь она сама уже не была больше ребенком, и Мадлен всем своим сердцем чувствовала и понимала, что слабость Александра, и даже его грехи не могли убавить ее любовь и заботу о нем. Это неподвластно времени и обстоятельствам.
Она жалела только, что романтика и приключения ушли из ее жизни. Мадлен приехала в Париж, чтобы найти отца и сделать новый рывок, чувствуя себя героиней фильма, готовящейся принести жертвы во имя того, что, она знала, было правильным. Теперь она осталась один на один с реальностью – и знанием того, что оставила позади жизнь, полную роскоши, комфорта и безопасности ради работы под неким названием bonne a tout faire, и свободы у нее было не больше, чем раньше. Когда у нее выдавался выходной, Мадлен бродила по богатым улицам города. Они напоминали ей о том, что она оставила без оглядки. Она смотрела на окна Гермеса, вспоминая бабушкины перчатки из шевро, которые периодически отсылались назад на Фобур-Сент-Оноре для чистки; она смотрела сквозь витрины Луи Вуттона и узнавала темно-коричневые с золотыми буковками чемоданы своего отчима. Она вдруг ясно припомнила, как он хвастался – они достались ему от его отца, и что у Джулиусов есть свои собственные зарегистрированные замки и ключи, зарезервированные еще и для их потомства на авеню Марсо. Она проходила мимо магазинов Баленсиаги, Ги Лароша и Нины Риччи и словно наяву слышала восхищенные вздохи наслаждения Эмили, рассматривавшей дома глянцевые модные журналы. Мадлен видела мраморные ванны и турецкие махровые халаты, отели grand luxe и роскошные рестораны, а потом она возвращалась в свою крошечную, не слишком-то теплую комнатку и надевала черную с белым униформу, в которой чувствовала себя не очень уютно, и спешила вниз на кухню, чтобы помочь мадам Блондо с приготовлениями к обеду.
Мадлен была слишком честной, чтобы лгать самой себе, чтоб отрицать, что жалеет кое о чем. Но все же у нее не выходили из головы слова Зелеева, согласившегося с ней – это временная мера, временное средство отстоять свою независимость.