Анна Берсенева - Глашенька
– Можем и к маме вместе поехать, – предложила Глаша.
Отношения с его мамой – это была отдельная и не самая приятная часть ее нынешней жизни.
Три года назад, переехав к Виталию, решительно переменив все, что казалось ей неизменным, Глаша словно бы со стороны увидела свою прежнюю жизнь. И тут только поняла, в каком странном, неполноценном, выгороженном, как театральная декорация, мире жила до сих пор…
В этом мире была она и был он – всё. То, что составляет мир нормальных людей, и, в частности, такая важная вещь, как отношения с родственниками, было ей просто неведомо; она даже как-то и не учитывала это в своих обыкновениях, планах и надеждах.
Может быть, отчасти дело было в уединенности Пушкинского заповедника, но в основном, конечно, не в этом.
«Не Пушкин виноват, что я как на необитаемом острове жила!» – думала она с обидой.
Обижаться было не на кого. Разве что на себя – сама она позволила превратить свою жизнь в какую-то фантасмагорию, и сама же впала в морок, который позволял этого не замечать.
Как бы там ни было, а с переездом к Виталию Глаша погрузилась в родственные отношения сполна, потому что оказалась в самом центре большой, разветвленной, старинной, укорененной, в чем-то нерушимо крепкой, а в чем-то ошеломляюще разобщенной московской семьи.
Конечно, родственники и у самой Глаши были – мамина сестра с мужем, папин дядя с его детьми, двоюродная тетя по папиной же линии. И во Пскове семья Рыбаковых-Мельниковых жила много лет, и была еще родня на Дальнем Востоке и в Ташкенте, которую туда неведомым и запутанным образом забросила судьба после войны… Но с тех пор как Глашина жизнь сложилась так, как сложилась – а произошло ведь это очень рано, – с тех самых пор жизнь семейная шла словно бы мимо нее.
Иногда она ездила на чьи-нибудь свадьбы или похороны – то в Опочку, то в Великие Луки, – потому что об этом просили родители, но в общем-то вся эта родственная катавасия находилась в слепом пятне ее сознания, и она даже не очень помнила, кто умер, а кто женился; было в ее жизни то, что занимало ее гораздо сильнее.
У Виталия родственников было, может, и не больше, чем у нее, но невозможно было представить, чтобы он позабыл, на ком женился его троюродный брат или с кем перебралась в Германию племянница его мамы. Он помнил дни рождения и даты свадеб – пусть не наизусть, по ежедневнику, но никогда не забывал поздравлять родных с этими праздниками. Он навещал их в больнице и звонил, когда они возвращались из отпусков, чтобы справиться, как они отдохнули. Если бы Глаша вздумала этому удивляться, то он, пожалуй, и не понял бы, в чем состоит ее удивление.
Правда, Глаша благоразумно держала свое удивление при себе, отчасти из такта, отчасти из-за того, что не хотела выглядеть в его глазах дурочкой с переулочка.
Однако знакомство с его мамой все же ошеломило ее так, что она не сумела сдержать свои чувства.
К Глаше никто и никогда не относился плохо. То есть могли, конечно, сплетничать и наверняка сплетничали на ее счет коллеги. Могли завидовать и, пожалуй, завидовали одни ее школьные подружки и снисходительно сочувствовали ее положению другие. Но все же Глаша не вызывала ни у кого явной неприязни, а если вызывала, то, значит, люди считали нужным это скрывать, потому что повода для неприязни она не давала; во всяком случае, так ей казалось.
Поэтому когда Инна Люциановна Вышеславцева встретила ее так, как встретила, Глаша попросту оторопела.
Виталий предложил ей навестить его маму примерно через неделю после того, как она приехала в Москву. То есть когда не в командировку уже приехала, а перевезла к нему свои вещи, уволившись из Пушкинского заповедника. Глаша оценила его тактичность: он не стал знакомить ее с мамой до того, как все было между ними решено, – не стал просить маминого одобрения. Вряд ли оно было ему безразлично, но, видимо, он понимал, как глупо выглядит в глазах женщины взрослый мужчина, который решает или не решает связать с ней свою жизнь в зависимости от того, что скажет на этот счет мама.
В общем, они отправились в Жаворонки только через неделю после того, как Глаша поселилась в доме на Малой Дмитровке.
У дачного крыльца стояла машина – старенький «Фольксваген».
– О, у мамы Марго, – улыбнулся Виталий. – Некстати.
– Почему некстати? – спросила Глаша.
– Говорлива сверх всякой меры, – объяснил он. – Это мамина школьная подружка. Уникальная дама – в восемьдесят лет машину водит. Что ж, придется потерпеть ее общество.
Глаша не видела никакой сложности в том, чтобы провести некоторое время в обществе двух старушек, одна из которых приехала навестить другую, да еще за рулем приехала. Что здесь надо терпеть, было ей не очень понятно.
Это стало ей понятно ровно через пять минут после того, как, пройдя по присыпанной ранним снегом и уже разметенной дорожке, они вошли в дом.
Дом принадлежал к старому дачному кооперативу, когда-то образованному в Академии наук, где работал покойный отец Виталия. Дома в этом кооперативе не строились лично для каждого – их просто распределяли между сотрудниками, и каждый дом был разделен на две половины, то есть предназначался для двух владельцев.
Еще по дороге Виталий рассказал, как много с этим когда-то было связано конфликтов, скандалов и вражды, доходившей чуть не до вендетты.
– Вели себя наши доценты с кандидатами, надо сказать, не лучше обычных коммунальных баб, – заметил он. – Помню, одна соседка побила другую шваброй за то, что та ходила на свою половину участка через ее грядки – нарочно, разумеется. А между прочим, обе зарубежную литературу изучали, одна английскую, другая французскую. Бывали, правда, у всего этого и положительные последствия. Заборы ставить было запрещено, так сосед наш, например, целую рябиновую рощу по краю своего участка высадил, чтобы от нас отгородиться. Вон она, видишь? Прекрасные деревья.
Глаша слушала рассказ Виталия вполуха: она все же волновалась перед встречей с его мамой.
И ей нравилось собственное волнение. Было в нем что-то естественное, полноценное.
– И вот прихожу я в эту милую лавчонку, разглядываю всякие шкатулочки-корзиночки и тут вдруг понимаю, что никакого подарка я здесь не куплю, – услышала Глаша, войдя из прихожей в маленькую проходную комнату.
– Почему? – спросил второй голос.
Дверь в следующую комнату была открыта, оттуда и доносились женские голоса. Тот, что повествовал о милой лавчонке, звучал звонко, совсем не старчески, во втором же Глаша расслышала скрипучие, скептические и словно бы нарочитые интонации.
Он-то, этот надменный голос, и принадлежал Инне Люциановне.