Спенсер Скотт - Анатомия любви
Уже скоро самолет наполнился пассажирами до Нью-Йорка. Я был упоен музыкой собственных переживаний и верил, что я не единственный, кто летит, подчиняясь безрассудным велениям сердца. Женщина средних лет, в зеленых очках от солнца, которая попросила коктейль еще до взлета; солдат, сжимающий скромный букет маргариток; небритый человек за тридцать, с пластиковым пакетом, набитым одеждой. Кто знает, какие жизненно важные связи зависят от этого рейса? Порой одно только тщеславие и уныние вынуждали меня ощущать себя единственным, у кого есть бесконечная любовь, однако сейчас, когда я пошел на риск, которого настоятельно требовала моя душа, я чувствовал, что не одинок. Если бесконечная любовь была сном, тогда этот сон снился всем нам, еще более явственный, чем наш общий сон о бессмертии или о путешествиях во времени, и если что-нибудь отличало меня от остальных, то не движущие мной причины, а упрямое желание вытащить этот сон за пределы отведенных ему границ, заявить, что этот сон не лихорадочный обман сознания, а иллюзия, на самом деле не менее реальная, чем та другая, скудная и горестная иллюзия, которую мы называем нормальной жизнью. В конце концов, признаки бесконечной любви остались такими же, как и тысячу лет назад, тогда как нормальная жизнь изменилась тысячу раз и тысячью разных способов. Что же в таком случае реальнее? В любви и в желании пожертвовать всем ради нее я чувствовал свою связь с эпохами, с рабами, рыдающими на аукционе, с музыкантами, играющими под залитыми лунным светом балконами, и с Джейд – хотела она меня или нет. И если бы я отвернулся от любви, если бы стал держаться от нее на расстоянии вытянутой руки и делать то, что от меня ожидали, кто были бы тогда мои товарищи? Дикторы телевидения, Роуз и шеф полиции.
Я наблюдал за наземной командой, которая проверяла крыло самолета. Рабочие, кивая друг другу, несколько мгновений рассматривали что-то, а потом пошли прочь. Один из них слегка похлопал по крылу, словно лаская гигантского серебристого зверя. Его жест поразил меня своей безотчетной нежностью, и мне захотелось познакомиться с этим человеком. Я отвернулся от иллюминатора. Кто-то сел со мной рядом. Я кивнул в знак приветствия, заметив, что это парень моего возраста, который широко улыбался, глядя мне в лицо.
– Я так и подумал, что это ты, – сказал он. – Дэвид Аксельрод, верно?
Я ощутил, как мне показалось, естественное желание ответить отрицательно, однако сила привычки вынудила меня кивнуть.
– Не узнаешь? – спросил он, трогая свои темные усы, словно собираясь их снять. – Старшие классы в школе «Гайд-Парк». Я Стью.
Ну конечно же, это он. Стью Нейхард. Лоб высокий и такой же гладкий, как кожа на внутренней стороне предплечья. Волосы темно-каштановые, кудрявые, глаза весело щурятся за толстыми стеклами очков. Для меня он был один из тех, кого знаешь по школе, но никогда не вспоминаешь о них. До сего момента его не существовало в реальности за пределами школьных уроков, где мы вместе сидели на краю блестящего от хлорки бассейна, разбирали предложение на доске, лупили подносами по столу в столовой в тот день, когда вся школа протестовала против занятий по гражданской обороне.
– Не верю своим глазам! – воскликнул Стью, беря меня за локоть и несколько раз встряхивая его.
– Мир тесен, а самолет еще теснее, – отозвался я.
– Летишь в Нью-Йорк?
– В Нью-Йорк?! – изумился я. – Я должен был лететь в Денвер! – И я сделал вид, будто хочу встать.
Стью широко улыбнулся, спеша выразить свои чувства и свою полную готовность посмеяться шутке:
– А ты нисколько не изменился, Аксельрод.
Даже когда этой фразой люди хотят тебе польстить, в ней неизбежно звучат цензорские нотки. Однако куда больше заключенного в ней предположения, что я так и не смог достаточно повзрослеть, меня взволновала мысль, уж не намекает ли он, что знает, где я был и чего успел натворить с тех пор, как мы виделись в последний раз. Выпуск у нас был просто огромный, разделенный по меньшей мере на две дюжины групп. Я не знал друзей Стью, а Стью не был знаком с теми немногими учениками, которые считали другом меня. Если удача на моей стороне, то он знает лишь то, что я собирался поступать в Калифорнийский университет. Я не помнил, где хотел учиться Стью, но почему-то в голове вертелся Бейтс-колледж.
– Ну, – начал Стью, пристегивая ремень и сминая окурок, – что поделываешь?
– Работаю на профсоюз. Занимаюсь историческими исследованиями для Объединенного профсоюза рабочих швейной и текстильной промышленности.
– Все тот же старый добрый Аксельрод, – кивнул Стью с явным (если не с горячим) одобрением.
Он сунул новую сигарету в пересохший рот, заметил, что над нашими сиденьями горит надпись «Не курить!», вынул сигарету и аккуратно убрал ее обратно в пачку.
– Ты всегда был при деле, – сказал Стью. – Еще в те времена.
– В те времена? Да сколько тебе лет, Стью? Шестьдесят? – усмехнулся я. – Кроме того, профсоюз – это никакое не дело. – Я отвернулся и посмотрел в иллюминатор.
Мы начали выкатываться на взлетную полосу. Неужели это происходит на самом деле? – спрашивал я себя.
Стюардессы стояли в проходах, демонстрируя, как пользоваться кислородными масками, показывая аварийные выходы, – словом, подготавливая нас к безмятежному полету. Лайнер набрал скорость, приглушенно прозвонили колокольчики, и одна из стюардесс пронеслась по проходу, проверяя, все ли спинки кресел приведены в вертикальное положение.
– Она не носит пояса для чулок, – сказал Стью, не разжимая рта, когда стюардесса прошла. – А вон та маленькая сучка с кислородной маской – без лифчика. Я за этот год летал раз пятьдесят, но первый раз вижу, чтобы стюардессы были без чулок и лифчиков. Должно быть, трахаются с пилотами прямо в кабине и не успевают одеться.
– В наши дни женщины уже не носят чулок и лифчиков, – возразил я.
– Смотри. Вон та малютка возвращается. Только посмотри на эту задницу. Вот моя фаворитка.
Мы оторвались от земли. Лайнер гудел, иллюминаторы дрожали, мир внизу казался игрушечным.
– Ну, с какой целью в Нью-Йорк? – поинтересовался Стью после взлета.
– В гости.
– Я думал, ты там учишься. Ты же в Колумбийский поступал?
– Нет. В Беркли. – Я поглядел на него. Он на самом деле не знает или же просто приглашает меня исповедаться? – Только меня не приняли.
– Правда?
– Правда. А как ты? Ты вроде поступал в Бейтс-колледж?
– А где это? – спросил Стью.
– Ну, я думал, ты туда поступал.
– Нет. Я в Даунстейте.
Так жители Чикаго именовали Иллинойский университет в Урбане. Урбана находилась всего в получасе езды от моей альма-матер в Вайоне – кое-кто из персонала Роквилла даже учился там. Как-то раз, во время нашей очередной экскурсии по окрестностям, родители повезли меня в Урбану слушать Оскара Питерсона[14], который выступал в аудитории, представлявшей собой нечто среднее между спортзалом и космической станцией. Разумеется, мы оказались в окружении студентов моего возраста. В те времена народ там был мирный. В Урбане было больше пушистых свитеров и штанов в клетку, чем в большинстве университетских городков в конце шестидесятых. Я изо всех сил старался наслаждаться музыкой, однако ощущение собственной изолированности в итоге переросло в чувство истинной ненависти. Глядя на меня, Роуз хмурилась и качала головой, и я понял, что сижу, набычившись так, что болит лицо. Мы ушли во время антракта, поднялись по наклонному проходу, словно потерпевшая поражение фракция, покидающая съезд. Поездка обратно в Роквилл обернулась кошмаром, родители чувствовали себя виноватыми, потому что я пережил унижение, оказавшись среди двух тысяч вольных студентов колледжа. Артур выкрикивал извинения, подразумевавшие, что он с самого начала знал, насколько это плохая идея, а Роуз кипела от возмущения. Она обвиняла меня в том, что я испортил поездку, хотя мог бы этого не делать, обвиняла Артура в лицемерном уклонении от ответственности, обвиняла нас обоих в том, что мы пользуемся любой возможностью, чтобы строить заговоры против нее. «Я вечно сбоку припека. Вы оба хотите, чтобы я чувствовала себя куском грязи». Сидя рядом со Стью в самолете, нос которого все еще был задран, я услышал голос Роуз так отчетливо, что невольно содрогнулся. Было лето, ее школа закрыта на каникулы. Я знал, что она сейчас чудовищно одинока.