Бенуат Гру - Соль на нашей коже
На этот раз наконец мы оба были одиноки, свободны и здоровы – такой случай нельзя было упускать. Если бы я вышла за Франсуа в двадцать лет, Лозерек наверняка ушел бы навсегда если не из моей памяти, то из жизни. Жан-Кристоф никогда не использовал в полную силу мою способность любить, и место, отведенное в моем сердце воспоминаниям юности, осталось неприкосновенным. Так иные мужчины своими руками стелют постель соперникам.
Франсуа, кроме того, был редким человеком – из тех людей, что наделены большими талантами, которым жизнь не дает развернуться. У него имелись все задатки, чтобы стать выдающимся ученым, прекрасным поэтом, неплохим художником, одаренным пианистом, неотразимым соблазнителем, все это в нем было, но какие-то мелкие слабости в характере или просто стечение обстоятельств помешали ему достичь настоящего успеха. Впрочем, он к этому и не стремился.
Он был удивительно привлекателен, хотя по-настоящему красивым его нельзя было назвать, и обладал врожденным обаянием и вкусом, разбавленными капелькой рассеянности и застенчивости, достаточной для того, чтобы можно было простить ему его многочисленные таланты – в юности его даже прозвали «Жаном, упавшим с Луны».[34] Надо сказать, что юным он так и остался, хотя ему перевалило за пятьдесят и он немало пережил. Он умел радоваться всему: младенцам, которым без устали помогал рождаться, так, будто каждый заключал в себе целый мир, своим друзьям, своей дочери Мари, путешествиям, музыке и, наконец, нашему браку, потому что это казалось ему в порядке вещей, и вообще мир, по его мнению, несмотря на болезни и смерть, был устроен прекрасно. Он любил жизнь, но он любил также и людей, что встречается реже. Ему нравилось даже мое приключение с Лозереком, которого он называл «капитан Альбатрос» – был такой в «Розовой библиотеке» нашего детства. Сам он, правда, предпочитал «Зеленую».[35]
Карту, что дал мне Гавейн, уезжая, я повесила на стену в своем кабинете, и всякий раз, когда смотрела на кораблик, нарисованный аккуратно и четко, как все, что он делал, – с грузовой стрелой, бизань-мачтой и крошечным парусом, – у меня сжималось сердце. Мой альбатрос затерялся где-то там со своей командой из восьми человек и со своими вершами – их было семьсот, и все надо было каждый день вытягивать, опорожнять, вновь заправлять наживкой и забрасывать на снастях длиной от сорока до восьмидесяти метров на дно, где кишели спруты и гигантские мурены, посреди океана, на высоких волнах, которые катятся на этих широтах вокруг всего земного шара, не встречая на пути никаких препятствий. Так по крайней мере я это себе воображала по книгам мореплавателей об этих полных опасностей краях и по выдержкам из вахтенного журнала – он регулярно присылал их мне.
Несколько раз за это время я навещала Мари-Жозе, поправлявшуюся после операции, – мне втайне хотелось таким образом прикоснуться к Гавейну. Но при виде жены Лозерека и его дома я особенно отчетливо понимала, какое огромное расстояние нас разделяет как на море, так и на суше. Мне просто не верилось, что я – «другая женщина» того самого человека, что будет доживать свой век в этой обстановке, начисто лишенной души, будет есть в кухне, обставленной «под деревенскую»; Мари-Жозе очень ею гордилась, хотя у своих родителей и у родителей мужа оставила настоящую деревенскую мебель, по ее мнению – ветошь и признак отсталости. «Мой» Гавейн не мог ложиться в постель рядом с этой женщиной, от которой всегда попахивало потом, укрываться этим атласным стеганым одеялом цвета увядающей розы, засыпать под собственной свадебной фотографией и четырьмя портретами родителей в овальных рамках, увенчанными веточкой букса, видеть перед собой, просыпаясь, комод в стиле Людовика XV, густо покрытый лаком (купленный, разумеется, по каталогу), на котором красовались пять веток папоротника из посеребренной пластмассы и три фиолетовых тюльпана в массивной хрустальной вазе, сверкающей гранями.
Но зачем я пытаюсь отождествить Лозерека и Гавейна? Они похожи не больше, чем я и та женщина, что столько раз летела на край света, отмахиваясь от дуэньи, чтобы вновь испытать тот загадочный трепет, ничем не объяснимый, не передаваемый никакими человеческими словами. У каждого из нас есть свои грани, как у вазы Мари-Жозе.
За два первых года в Южной Африке – а он рассчитывал провести там четыре – Лозерек заработал, наверно, больше денег, чем за всю свою жизнь. Как только наполнялись его огромные садки, он брал курс на мыс Доброй Надежды и выгружал там тонны морских чудовищ, которых прямо живыми отправляли к оптовику в Лорьян.
Сам он теперь не жил – в привычном смысле этого слова. Он мерил глубину, проверял снасти, старался не сойти с ума среди этих бескрайних пенных просторов и ждал пенсии.
Лангусты изменили жизнь его семьи. Благодаря им он смог расширить дом, отправить старшего сына, выпускника химического факультета, на два года в Соединенные Штаты. У Жоэля была своя маленькая машина с ручным управлением для инвалидов. Старшая дочь стала учительницей в Ренне, младшая – стюардессой. Мари-Жозе вставила себе три передних зуба из литого золота. Словом, все могли благословлять лангустов.
Я долго не решалась сообщить ему о своем браке с Франсуа, но еще больше боялась, что он узнает об этом от жены. Я понимала, что он воспримет это как своего рода измену, хотя сам предпочел быть как можно дальше от меня. Какое-то время он не писал мне, но я не знала, была ли то обида, или ему было неловко перед Франсуа, к которому он очень хорошо относился.
Может быть, мне и самой было неловко перед Франсуа, хотя в области чувств я не страдала от избытка щепетильности… Как бы то ни было, но я приучила себя думать о Гавейне в прошедшем времени.
Наверно, все бы так и шло, если бы не неожиданное несчастье – умерла моя мать. Ее сбил грузовик на углу парижского бульвара. Мама привыкла ходить, как во времена дилижансов, игнорируя переходы и светофоры: если ей нужно было пересечь улицу, она просто поднимала руку, властным жестом призывая кучера притормозить. Но шофер не смог сразу остановить свои лошадиные силы, и моя мать, получив под колесами грузовика тяжелые травмы, скончалась несколько дней спустя, глубоко шокированная невоспитанностью нынешних водителей. В шестьдесят восемь лет она сохранила завидное здоровье и не собиралась в обозримом будущем покидать этот мир, а потому я хоть и знала: придется со временем приучить себя к мысли, что она когда-нибудь не будет жить на одной планете со мной, но все откладывала это на потом. Сидя в больнице возле ее неподвижной и безмолвной оболочки – она так и не пришла в сознание, – я с ужасом понимала, что никогда больше, сколько еще ни проживу, не смогу произнести самую простую фразу: «Алло! Мама?» Она уходила и уносила с собой самое первое в жизни слово, защищавшее меня от всех невзгод. Это первое и чаще всего единственное предательство матери, когда она покидает вас вот так, без предупреждения.