Смена - Светлана Павлова
Раздавив пятый бычок, я услышала характерный визг оконного шпингалета девичьей комнаты. Встав со скамейки, я присмотрелась и увидела, что одна створка болталась на весу, словно книжный форзац. Ветер, наверное. Ладно. Я двинулась к корпусу Антона максимально неспешно, считая шаги, рассматривая окружающий пейзаж, пытаясь забрать из него все, так и не веря до конца в то, что этот вот самый раз – последний.
Прощание вышло дурацким, неловким, почти бессловесным. Секс, не выдержавший возложенной ответственности финального аккорда, получился скомканным, никаким. А я ведь просила: давай не будем пить, мне так хочется все запомнить. Разговор после не клеился. Чтобы хоть как-то разрядить повисшую паузу, я предложила музыку. Антон ответил: «Ставь сама». Я включила свой плейлист: сначала заиграла Луна, потом Эрик Сати, следом Пугачева. Ой, давай без этой консерватории, а то я сам сейчас в телку превращусь. Я пожала плечами. Ладно, давай. Забряцало техно, которое я – сто раз же говорила – терпеть не могла. Он сидел на стуле лицом к ноутбуку и спиной ко мне, его голова покачивалась в такт.
– Песня, которую ты выключил. Ну, «Миллион алых роз». Знаешь, она ведь якобы на реальных событиях основана.
– В смысле?
– Был такой художник Пиросмани, он однажды влюбился в актрису, но та его динамила, а он и так и эдак. Тогда он на последние деньги купил кучу цветов, которыми завалил площадь перед гостиницей, где эта актриса жила, прикинь?
Антон помолчал немного и ответил, не отрываясь от компьютера:
– Мда, вот долбоеб!
– Не понимаю, зачем ты такой противный. Последний вечер ведь.
Он наконец встал из-за стола и двинулся к кровати. Ударившись мизинцем о ножку кресла и ругнувшись, как это часто с ним бывало, он приземлился на матрас и обнял меня. Я лежала в его пропахшей сыростью постели и думала: а что с нами будет? Мы когда-нибудь встретимся? Ты напишешь мне хотя бы завтра? Кем мы были друг другу? Ты меня хоть немножко в эту смену любил?
Но я не спрашивала, ведь спрашивать такое не принято. Только ждала, что вот сейчас-то он скажет важное – определяющее нас здесь и сейчас, а лучше – где-нибудь и потом.
И он сказал:
– Ну не грусти уж так. У тебя вон вся жизнь впереди.
Мы наконец обнялись на прощание. Я зарылась носом в его футболку – серую, как он говорил – «для спанья». Она отдавала кислым, и я вдыхала эту кислятину так жадно, словно хотела наполниться ей, оставить себе, но он, как и всегда, отстранился первым, сказав что-то про долгие проводы и лишние слезы.
(Антон будет писать мне какое-то время. По инерции. Аккурат во времена, когда расположившийся во дворе нашего офиса женский хор начнет репетиции песни «Парней так много холостых на улицах Саратова». Переписка станет валкой, нелепой, какая случается у людей, не понимающих, о чем говорить, за отсутствием общей жизненной канвы (да и было ли нам вообще о чем говорить?). А потом и вовсе выдохнется – сама собой.)
Мой поезд отходил через час, половину которого было некуда деть, потому за чемоданом в корпус я шла как могла медленно. На секунду все окружавшее меня показалось ненастоящим, театральной бутафорией. Вот тополь листьями скребется в окно вожатской, ластится, словно кот. Вот кусочек не нарушаемого ветром моря – гладкого-гладкого, страшно дотронуться. Вот самолет держит курс прямо на рассвет. Вот развилка тропинки – к столовой, вожатской, его корпусу. По ним хоть вслепую, доверяю. Такого больше не будет, просто не может быть, подумала я за воротами лагеря. Слезы уже заблюрили было пейзаж, когда, садясь в такси, одной ногой в машине, я вдруг увидела две фигуры, едва различимые за плотной листвой. Прищурившись, я опознала в них Юлю и Ваню.
Они сидели на лавочке и целовались.
О том, что было потом
Два запаха отличают этот город: креозот и Макдональдс – это я еще с детства запомнила. Первый бьет в нос на Павелецком вокзале, куда приезжаешь после тридцати двух часов плацкартного вагона. Приезжаешь немытый, раздерганный, с сотней надежд. Второй – на Третьяковке (после Брюллова и длинной очереди к мощам в XXC мама любила съесть чикен-макнаггетс). Собирались в такие поездки как в космос. С утра всей семьей шли на рынок: за воблой, помидорами, икрой, выходным платьем и нестыдными сандалиями. Чтобы потом тащить все это добро, утрамбованное в сумки в черно-красную клеточку, на пятый этаж выхинской хрущевки, представлявшейся высшей жизненной наградой из всех возможных наград. И заглядывать заискивающе в глаза, ждать реакции: угодили ль родственникам? «Томаты ничего, а рыбу в этот раз жирную взяли», – говорил на пятой рыбехе дядя Коля, тетин муж. В семье считалось, что тетино с ним (подарившее прописку!) замужество – едва ли не главное счастье ее жизни, сравнимое разве что с миллионным выигрышем в «Поле чудес».
Москва всегда казалась несбыточной, далекой. Будто мерцающий за вихрем снежной россыпи замок в стеклянном шаре. Возвращение сюда было праздником, огромным счастьем, в котором нельзя было не сомневаться. Оттого еще с малых лет придумалась сама собой привычка: по выходе из поезда сесть на корточки и положить на горячий перрон ладошку. Удостовериться, что ли: все происходящее – правда.
Впервые в жизни я пренебрегла ритуалом на обратном пути из «Чайки». Просто хотелось сделать все по-другому, не дожидаясь понедельника или удобной для старта