Голод. Нетолстый роман - Светлана Павлова
Чем больше я люблю Татьяночку, тем больше гадостей про неё рассказываю остальным. Подговариваю всех её ненавидеть. Зачем? Чтобы они разочаровались, перестали хотеть ей нравиться, и она вся бы досталась мне, одной только мне.
Я вкалываю как проклятая, чтобы получить повышение. Потому что, если Татьяночка Борисовна увидит во мне потенциал, она наконец-то полюбит меня, сделает своей правой рукой, своим замом, своей приближённой.
Мой психолог без конца задаёт вопрос: «И кого же вам напоминает ваша начальница?»
Мы обе знаем ответ, но я молчу, потому что говорить на эту тему мне хочется примерно никогда.
Re:
Я дома. В купе ехала одна. Из вагона в Астрахани вышли всего 3 человека. Одна из них – я.
Re:
А я недавно тоже проснулась в вагоне одна. Только вагон был вагоном метро. Вырубилась и проспала свою станцию:(Но как же было приятно.
Люблю!
Свинья ты такая! (Свирепо, сквозь зубы.)
А какая я свинья, мамочка?
Нет ответа.
Всю жизнь я знала только одно: я – «копия отец». Мать говорила это – раздражённо, с сощуренными пьянцой глазами, – когда я в чём-то провинилась. Связка врезалась в моё сознание: совершив что-то плохое уже будучи взрослой, я часто вспоминала эту несогласованную грамматически и, в сущности, идиотскую фразу из девяностых. Копия отец. Что, блин, за «копия отец»?
Если бы меня попросили составить «облако слов» про мать, получилось бы так: запах портвейна + палёные духи «Chanel № 5», любовные романы в мягких обложках, сиреневые тени, неоконченный мед, вереница мужчин, трудоголизм, жертвенность, жалостливость, «на трёх работах разрываюсь, ты матери пожрать не сделаешь».
«Пожрать» было домашним культом. Мать так и говорила, с этим именно корнем. «Жрачка», «обожра́лась». После возвращения с работы спрашивала: «Ты ела?», а больше не спрашивала ничего. О еде много рассуждали вслух. Перечисляли её достоинства, дешевизну, рыхлость, цвет, текстуру. Про отца же – ни словечка, нет-нет.
Ты меня хоть немножечко любишь, мамочка?
Сиди и не дёргайся. (Затянула косицы сильней.)
Я так и не узнала, что у них произошло. Но отец явно оставил в матери огромную дыру, которую требовалось – идиотский каламбур – заполнять новыми и новыми мужчинами. Ужас заключался не в том даже, что она, не стесняясь, приводила их прямо в нашу крохотную, изолированную одними лишь висюльками-занавесками распашонку, пропускавшую все звуки, шлепки, чавки, какие-то совершенно порнушечьи стоны. Не в том, что ради укрощения очередного перспективного-де варианта мать могла истратить значительную часть накоплений (на платье, педикюр, помаду, такси), а потом через неделю, рыдая и прерываясь на икоту, подпевать Аллегровой и такой же, непросохшей, пойти на собрание в школу. Нет. Ужас был в том, что с годами пассии становились один хуже другого, но все как на подбор – с огромной ряхой, – и скорость их ротации только росла. Я научилась жалеть её в том возрасте, когда понимать смысл происходящего было слишком рано. Рано было понимать и то, что да-же такое поведение – простительно, ведь иногда родители не умеют справиться со своей жизнью.
Но я понимала.
Порой мне казалось, что мать так вкалывала медсестрой в гинекологии не потому, что мы нуждались, а чтобы был повод устало мне возражать: «Но ведь это я, а не ты, работаю на трёх работах». Я часто воскрешала в голове обрывки услышанных телефонных фраз, внезапно появлявшееся у матери золотишко, приходивших среди ночи перепуганных женщин, и всё это укладывалось в нехороший пазл: третьей работой матери, кажется, был нелегальный абортарий, куда приходят на большом сроке. Я понимаю серьёзность этого обвинения, пусть и существующего лишь умозрительно, и отдаю себе отчёт в том, что это – может быть – просто демонизирующая её личность иллюзия. Но никак не могу отпустить эту мысль.
Я страшно её любила. И она, пожалуй, страшно любила меня. Только вот главное слово в этих строчках – не «любила», а «страшно».
Качественно друг друга любить мы могли только по выходным. Совпадение моих выходных (то есть обычных человеческих субботы и воскресенья) и её, выкроенных в трёх работах, было из разряда непросчитываемых математических вероятностей. Обычно этот выходной мы проводили в ТЦ «Алимпик», катались там на стеклянном лифте, съедали шарик мороженого, получали сердечко на кофе и смотрели на вещи, которые никогда не сможем купить. Таким было одно из проявлений материнской любви. Другие же так или иначе лежали в плоскости еды или моего «оженствивания».
Ленк, пошли тебе уши что ли проколем, а то чего как лохудра? Ленк, вот этот меряй, он с поролоном. Ленка, ты бы шла уже на гульки, или ты у меня в девках собралась сидеть?
Она стращала: «Четырнадцатый годок пошёл, ты уже сейчас давай следи за собой, носи платья, жопу не отращивай. Мужики примитивные: им надо жрать, спать и давать. В этом наша сила. Усекла?» (Я, к сожалению, усекла.)
Абсурд заключался в том, что мать при этом очень боялась, что у меня начнутся «отношения». Она запрещала мне встречаться с мальчиками и без конца читала мои эсэмэски. Твердила: «От мужиков жди беды!», «Принесёшь в подоле!». Однажды она увидела в папке с картинками целующуюся парочку – не то в Сентрал-парке, не то у Тауэрского моста. Картинка была передана по ИК-порту с телефона подружки – хорошо помню, как мы стыковали под партой её новый «Samsung» и мой древний «Alcatel», за что были обвинены в списывании. На тот момент у всех одноклассников были телефоны с блютусом, и это было статуснее ИК-порта. Обладатели блютуса корчили недовольные лица, когда я просила передать мне картинку по ИК-порту. Словно брезговали связью с моим дешёвеньким мобильником. Не брезговала только Лерка, главная в классе богачка, дружившая со мной до сих пор не пойму из каких соображений. Лера часто передавала мне похабные картинки (о, эти милые предвестники мемов), но залезшую в мою телефон мать интересовала именно целомудренно целующаяся парочка. Она трясла меня за плечи, спрашивая: «Это твой парень?! Ты с ним спишь?!»
Она целиком и полностью состояла из противоречий. Без конца волновалась о том, поела ли я, и вместе с тем угрожала мне толстотой. Могла отдать последнее бабке на паперти и отстоять после двух смен длинную литургию, а после оскорбляла очередного кавалера в моём присутствии, и непременно в третьем лице (Ленка, налей этому немощному идиоту супа). Боялась маленьких пауков, но не боялась ходить до поликлиники самыми страшными тропами со спрятавшимися в гаражах наркопритонами. Цензурировала паузами или тихой артикуляцией слова типа «говно» и «насрать», но могла с выражением и смачно сказать что-то в духе: «Это, прости господи, какая-то блядская елда». Она могла расплакаться, увидев на улице мокрого котёнка, и хохотать надо мной, если я пукну. Она навязчиво пахла духами, но неделю ходила в одних и тех же рваных колготках. Она на автомате за любой промах раздавала мне лещей, но с трепетом относилась к хранению моих молочных зубов и отрезанной в первом классе косы (вся эта жуткая консервация времени лежала не где-то на антресоли, а в первом ящике её трюмо).
Однажды я страшно обиделась на неё за то, что она пропустила моё выступление на поэтическом конкурсе. Мать не извинилась, но предложила: почитай мне здесь (то есть на кухне). Она уточнила, надо ли мне встать на табуретку, но я отказалась. Я начала читать стихи, которые, видимо, моё сознание уничтожило в режиме самосохранения. Помню только строчку «И пусть царит в душе всегда её величество весна». Мать остановилась, засмеялась и искренне сказала: «“Всегда” и “весна”… Лен, ты чё, тут же нет рифмы».
Я прекратила читать стихи.
Я прекратила писать стихи.
Я знаю, что не обладала талантом ни к тому, ни к другому.
Но она не имела, не имела права так говорить.
Да, границ у матери не было. Совсем. Она комментировала журчание струи, когда я ходила в туалет («Ссаки смывать не забываем!»). Как бы для разрядки обстановки могла спросить при новом любовнике: «Ленка, чем воняет? Ты письку мыла?»
Мать была