Не в счет - Регина Рауэр
— Уходи сейчас, Алина.
— Что?
— Я… я не смогу тебя отпустить, — Гарин не смотрит на меня, выдыхает облако белесого дыма, что причудливым сплетением в сыром воздухе повисает. — Я пытался, но не выходит. Тебе придется уйти самой.
— Я…
Я смотрю на его профиль, на желваки на скулах, что прорисовываются, появляются и видятся первый раз в жизни, а не в фильмах. И Гарина вот таким отстраненным и чужим я первый раз в жизни вижу.
Он не может меня отпустить, а я…
Я отступаю.
На целый шаг, который куда больше, чем тот, который, играя в гигантские шаги, мы в детстве делали. И сделать это шаг мне куда тяжелее, чем даже с утяжелителями на любой из тренировок, будто двадцать килограмм, как минимум, мне на каждую ногу навесили.
Неподъемно.
А ещё… больно, жгуче и остро, как сдираемая кожа.
Только не кожа, а Гарин.
Я отдираю от себя его, делаю ещё шаг назад, что уже второй, но не менее сложный. И третий проще не становится.
Я дохожу спиной вперёд до конца моста, спускаюсь на деревянный настил тропинки. Я запоминаю, как Гарин, так и не повернув в мою сторону голову, стоять продолжает. Я отпечатываю его перед глазами.
А после всё же разворачиваюсь.
Иду, отстукивая каблуками, к выходу, до которого так далеко и долго. Ввинчивается в мозг оглушительно-громкая дробь каблуков. Не дышится, перехватывая дыхание, от влажно-пряного запаха осени, в котором прелые листья и грибы.
Дым костров.
Или сигарет, которые Гарин практически не курит, только если… свадьбу за полтора часа до росписи он не отменяет, не отправляет меня к Измайлову по величайшему благородству и столь же великой любви.
Ид-идиот.
Меня хватает на целых семнадцать шагов.
А может, девятнадцать.
Я сбиваюсь со счёта и всё же оборачиваюсь, срываюсь обратно. Мешается подол платья, и каблуки… Чёртовы каблуки, кажется, грозят сломаться, только всё равно мне становится. Не переживается, что шпильки я теряю.
Распадается прическа.
А я… я врезаюсь в Гарина, оказываюсь прижатой к телу, на котором каждую родинку и шрам я давно уже знаю.
Я шепчу, утыкаясь в его шею, лихорадочно:
— Сол, удержи меня… пожалуйста…
Не отпускай.
Быть может, и это не любовь, в которой разобраться я так и не смогла. Быть может, это чистый эгоизм, а я редкая дрянь и тварь, которая только о себе думает, которая спасается и пользуется чужими чувствами, но… не отпускай, пожалуйста.
Держи, как в сентябре, когда в аэродром привез и рюкзак с парашютом показал. Объявил, что раз я всегда хотела, то вперёд, пора исполнять мечты.
Даже если очень-очень страшно.
Как сейчас.
— Я боюсь, Гарин. Я так боюсь, словно снова прыгаю в пустоту, и обратно уже не вернуться, — я признаюсь сбивчиво, пытаюсь сказать как можно больше, пока он молчит, пока не отталкивает. — У меня сложные отношения… много с чем сложные, включая тебя и церковь. Но я всегда считала, что если венчание, то это навсегда, не переиграть до самой смерти. Мы не венчаемся, но у меня такое же ощущение. Понимаешь? Я знаю, что дура. Можно развестись хоть завтра, но…
— Нет.
— Что именно?
Я моргаю растерянно.
Ищу ответ в его глазах на что-то, что в слова не превращается, не запирается буквами. Только чувствуется.
Бьется вместе с сердцем.
— Я не пойду разводиться с тобой завтра.
— Даже… даже если я тебя не люблю?
Нельзя.
Не может, имея хотя бы зачатки мозгов, невеста в день свадьбы спрашивать такое у жениха. И думать о подобном не смеет, не должна.
Не играется при таких вопросах свадьба.
Только я вот клиническая идиотка.
— Ты любишь, — Гарин произносит твердо.
Говорит тогда, когда посыл в дальние дали я услышать готова. Или не готова, но… понятно и правильно бы это было.
Или самой мне уйти всё-таки надо было, пусть и не к Измайлову, а просто. Мне следовало, только я тоже не смогла.
— А если я опять ошиблась? Ты сам отправил меня к нему!
— А ты не пошла.
Не пошла.
И не пойду, потому что… потому что у Глеба Александровича своя жизнь. И меня он точно не любит.
Мы просто дружим.
— Ты… ты только удержи меня… пожалуйста…
Я прошу, кажется, жалобно.
Прижимаюсь, обхватывая за шею, изо всех возможных сил, вслушиваюсь в ритм близкого сердца. Чувствую тяжесть рук на пояснице, на спине, по которой он ведет. Я дышу им, ловя состояние внутреннего равновесия, которого так давно не хватало.
А теперь вот возникает.
Крепнет, когда Гарин обещает тихо, но уверенно:
— Всегда.
* * *
Благодарственное письмо за спасение человека, мужество, героизм, а заодно неравнодушие и активную жизненную позицию со всей помпой и торжественностью вручали в большой аудитории и со сцены, на которую следом за Глебом меня вытолкали.
То, что я никого не спасала, вытолкнувший Макар Андреевич мимо ушей пропустил виртуозно и благополучно.
Как и остальные.
Моё шипение, что героизмом, как и идиотизмом, страдал исключительно Измайлов, в принципе никто не слушал. Даже Ивницкая, в которую подушкой, лежа после аварии в их с Артёмом квартире, я запустила.
Вернуться к себе в тот вечер я не смогла.
Измайловское «я тебя терплю» стояло в ушах, а перед глазами так и горела машина. Какие-то секунды или минуты и с ней гореть могли бы мы. Там, на трассе, об этом не думалось, не вспоминалось по пути в больницу, куда Глеба на пару с Лёхой мы всё же затолкали, зато это всё представилось в красках на диване, на котором в плед с головой я завернулась.
Накрылась, сворачиваясь эмбрионом.
Под возгласы Ивницкой.
И спрятанное за бравурностью мрачное предложение Кузнецова намахнуть то ли лечебные, то ли наркомовские сто грамм.
— А повод?
— А мы сегодня так, — Артём, вытаскивая из холодильника запотевшую бутылку и отвечая Польке, хмыкнул ожесточенно-зло, — за жизнь, которая у нас та-кая… весёлая.
Последнее он почти пропел, причём матерно.
А я, сползая с дивана вместе с пледом, согласно вздохнула.
Жизнь воистину была… весёлой. Правда, на душе от этакой весёлости было тошнотворно и блекло-бело, как за окном.
Февраль — уже не праздничный, последний и пепельный по цвету — из всех зимних месяцев давался тяжелее всего. Исчезали из окон гирлянды, разбирали ледовый городок и на предновогодние распродажи в нарядно-украшенные магазины больше не зазывали. Только ставшие никому ненужные ёлки, напоминая о