Оливия Уэдсли - Несмотря ни на что
Джон тем временем домчался до набережной в своем маленьком автомобиле. Перед его глазами расстилалось озеро. На густой синеве играли золотые переливы солнечного света и мелькали вдали яркие пятна парусов.
Рядом группа праздных туристов, видимо, людей состоятельных, торговалась с лодочником. Джон в ожидании своей лодки невольно прислушался к их разговору. Американцы!
— О, проклятье! — пробормотал он невольно, уколотый мучительным воспоминанием. Прыгнул в свою подъехавшую в эту минуту моторную лодку и отчалил от берега.
Он объехал все озеро, миновал Нион, Лозанну, Вевей, и, наконец, остановился отдохнуть в крошечной бухте.
Сидел сгорбившись, с опущенной головой, с трубкой в зубах.
Какая-то низменная ревность, с которой он не мог бороться, заставила его смотреть на роман матери, как на нечто неприличное. Да, таким это казалось ему. То, что она собирается делать, нелепо, необычно — и, значит, «неприлично». Это врывалось в его жизнь, переворачивало все вверх дном. И, кроме того, он чувствовал раздражение при мысли о том, как ловко его обманывали! Никогда ни одного слова, намека, никогда ни малейшего повода к подозрению!
Нет, просто комично, что ему ни разу не пришлось увидеть этого Вэнрайля, его отца.
И честное слово, порядочный эгоизм со стороны матери — уйти таким образом от сына.
А впрочем, может быть, ему будет легче жить отдельно от нее?
Так вот отчего она так преобразилась! Перемена в ней прямо бросалась в глаза. Он сразу заметил эту перемену еще вчера, вернувшись из Лондона. И удивился про себя.
Одно хорошо: теперь он будет абсолютно свободен, может поступать, как вздумается.
Несмотря на все огорчение и возмущение, юность взыграла в нем от этой мысли.
Но все же жизнь — прескверная штука, думал он. И вся эта история — очень неприятное осложнение в его существовании. Матери следовало бы рассказать правду много лет назад.
В душе поднималось какое-то непонятное чувство к ней оттого, что она своим молчанием заставляла его играть такую глупую роль. Он думал о будущем: кто-нибудь, где-нибудь (о, для этого всегда находится человек и место!) обнаружит истину и расскажет всем.
Джон как будто старался этими мыслями распалять в себе обиду на мать и на судьбу. И под влиянием этого чувства обиды он торопился вернуться обратно в Женеву. Ему многое надо сказать матери!
Несмотря на кипевшую в нем бурю, не мог не заметить сверкающего великолепия окружавшей его картины, безмятежной солнечной тишины этого летнего дня. Джон был чувствителен к красоте, как истинный поэт. Но, словно желая заглушить в себе это настроение, он еще быстрее разогнал лодку.
Симфония густой лазури водяных струй и золотого солнечного света, музыка, доносившаяся с пароходов, где играли маленькие оркестры итальянцев, наконец, это безотчетное ощущение счастья, какое испытываешь в лето своей жизни, — все это так не вязалось с его мучительными мыслями, его возмущением против судьбы и горечью по отношению к матери.
Он высадился напротив Бо-Риваж-отеля, так как с другой пристани в это время отправлялась какая-то экскурсия и там было очень людно и шумно. Отправился разыскивать свой автомобиль.
Джон был весь в белом, с открытой головой. Француженки весело поглядывали на него, бразилианки откровенно любовались, какая-то молоденькая итальянка нежно ему улыбнулась.
Он направил автомобиль в город через цветочный рынок, рассчитывая купить по дороге бензин.
На рынке цветочницы укрывались от солнца под огромными зонтиками, пурпуровыми и золотистыми, отбрасывавшими лиловые и лимонно-желтые тени. Бесчисленные гвоздики и розы благоухали так сладко и сильно, что, казалось в сверкающем воздухе разливалось какое-то сонное оцепенение. Женева всегда нравилась Джону; Женева — это Лондон без копоти и дыма и без его грандиозности, Париж — но маленький и не шумный. Неаполь — без его знаменитых запахов и кишащей на улицах толпы.
Но сегодня Джону хотелось поскорее уехать из этого чудного города и никогда больше не видеть его.
Он мчался по склону холма, торопясь домой, полный желания поскорее высказать матери часть того, о чем не мог думать без жгучей горечи.
Старая ферма приютилась у самых ворот «замка». Он поставил автомобиль в один из больших сараев и направился к дому. Ветви Иудина дерева гнулись под тяжестью бледно-коралловых цветов, почти касаясь широких каменных ступеней, по которым ползли пестрые трубочки гидрангий.
Джон прошел прохладную переднюю, ступая бесшумно на резиновых подошвах, и, поднявшись в свою комнату, позвонил лакею.
Но вошла Люси.
— Джордж ушел со двора, мистер Джон, — сказала она решительно и сухо. — Что вам угодно?
— Ушел… Вот как, — повторил с раздражением Джон.
Люси молча ждала. Он видел ее коричневое сморщенное лицо в венецианском зеркале напротив и прочитал в ее глазах то, что она думала.
— А вы разве не заняты укладкой? — спросил он.
— Нет, я не нужна барыне. У нее уж со вчерашнего дня все уложено, даже ремни затянуты.
Молодой человек засмеялся неприятным смехом.
— Тут смеяться не над чем, стыдно вам, мистер Джон, — сказала вдруг Люси резко. — Я могу приняться за укладку ваших вещей хоть сейчас. А свои соберу, как только узнаю, где вы намерены поселиться. Потому что я остаюсь с вами, чтобы вести хозяйство и присматривать за вами.
Джон был невольно тронут. Люси вынянчила его, но она служила его матери еще со времени ее девичества, и он отлично знал, что на «мисс Рэн» была сосредоточена вся ее привязанность. А между тем она готова отправиться за ним туда, где он пожелает жить, чтобы «присматривать» за ним.
Он вдруг уселся на свою кровать.
— Вам, конечно, было известно все, Люси, — сказал он жестким тоном. — Вас посвятили в тайну…
Люси спокойно и методично наводила порядок в комнате. Подобрала сброшенную им с подушки накидку, достала чистый носовой платок, принялась продевать запонки в приготовленные для Джона манжеты.
Он повторил свои слова, и тогда только она медленно повернулась к нему, продолжая возиться с манжетами.
— Вас любили еще до того, как вы появились на свет, — сказала она, — и окружали любовью постоянно, с минуты вашего рождения. Вы, должно быть, думаете, мистер Джон, что молодым леди нравится жить так, как жила ваша мать: в безвестности, одиночестве, никого не видя, никого не принимая, — и это с двадцати одного года и до сорока семи?! Если вы так полагаете, то очень ошибаетесь. А ваша мать делала это ради вас, для того, чтобы люди забыли о ней, чтобы никакая сплетня не коснулась вашего имени. И разве они не забыли? Разве когда-нибудь кто-нибудь обмолвился вам хоть словечком обо всем, что тут случилось когда-то? А отчего? Оттого, что ваша мать от всего отказалась. Жертвовать собой — такова уж материнская участь, все сыновья и дочери находят, что так и должно быть. Но есть такие жертвы, за которые ничем никогда невозможно отплатить. Поразмыслите над этим на досуге!