Женевьева Дорманн - Маленькая ручка
— Дети, кто назовет мужские детородные органы?
И весь класс провопил с редко достигаемой слаженностью:
— Яйца!
Цвет лица бедной Кабинки немедленно сгустился с ярко-розового до темно-красного. И с тех пор гвалт на каждом ее уроке только рос и креп. Девочки прыскали, мальчики ржали или надували презервативы, посылая их под потолок. Иногда, напротив, словно уговорившись, они сидели странно тихо, изображая преувеличенное, снисходительное внимание, отчего бедной женщине было еще более не по себе.
Диана Ларшан укрылась за широкой спиной Дамьена Лонжерона и шепчет Корине:
— Ты принимаешь таблетки?
Глаза Корины округляются.
— Таблетки? Для чего?
— Ты девушка?
Корина опасается подвоха. Что еще выдумает эта Диана?
— Ну… да, — отвечает она.
— А я нет, — говорит Диана.
Корина, как громом пораженная, но внезапно очень заинтересованная, придвигает стул.
— Ты?..
— Ага, — соглашается Диана. — Я.
— С кем?
— Не могу тебе сказать. Это секрет.
— Я его знаю?
— Нннет.
— Он из лицея?
— Нет, — говорит Диана. — Он уже вырос из лицея. Это мужчина.
— Мужчина!
— Да. Ему тридцать девять лет. Он женат. И у него даже есть дети.
— Ничего себе, — все больше удивляется Корина, — тридцать девять лет, какой старый!
— Скажешь тоже, — продолжает Диана. — Это наоборот хорошо. Он все умеет. Он просто клевый!
— Давно?
— Нет, не так давно… Он в меня по уши влюблен, ты себе представить не можешь…
— Тебе было больно?
— Немного… не очень.
— Тебе не было страшно?
— Чего страшно?
— Ну не знаю… иметь ребенка?
— Да нет, говорю тебе, я ведь принимаю таблетки.
— Мать знает?
— Ты что, с ума сошла? Никто не знает. Только ты вот теперь.
Корина начинает гордиться, она польщена. Но она еще не полностью удовлетворила свое любопытство.
— Он надевает резинку… ну это, штуку от спида?
— Ты что, сдурела! Он не наркоман! Он работает на правительство, занимается таким, что голову сломаешь, экономикой, деньгами всякими, почти как банкир, понимаешь?
— Ты правда не хочешь мне сказать, кто он?
— Нет. Говорю тебе, я поклялась.
— А где ты его встретила?
— Это друг моих родителей. Однажды я была дома совсем одна… он приехал и бросился на меня… Мы боролись, но он был сильнее… Он победил.
Корина вздрагивает.
— Ты его любишь?
— Ну… Я люблю заниматься с ним любовью… Он хочет, чтобы я с ним уехала путешествовать. Говорит, что хотел бы меня похитить… Говорю тебе, он совсем от меня голову потерял! Я могу с ним делать все, что хочу. Это здорово возбуждает… Но мы вынуждены прятаться.
— А его жена ничего не говорит?
— С ума сошла! Она не знает! Она даже представить себе не может!
— А где вы… Не дома же у тебя?
— Да нет конечно, и не у него. У нас есть тайное место… Однокомнатная квартира, которую он снял, чтобы встречаться со мной… Я сначала не хотела, но он так настаивал…
— Ты к нему ходишь по ночам? Родители тебя отпускают?
— Да нет, вот балда! Иногда по средам или по субботам… днем…
Корина погружается в мечты.
— А я бы так не хотела, — говорит она, — женатый мужчина… Тебе ничего, что он женат?
— А что? — удивляется Диана. — Жену свою он больше не любит. Он меня любит, я же говорю. Когда мне будет пятнадцать…
— Ты с ним уедешь?
— А, не знаю. Посмотрим.
* * *На острове знают: каждый год 16 июня, в годовщину смерти Лазели, Огюст Шевире чтит память своей жены с утра до вечера по-своему: с помощью кальвадоса и пива попеременно, чтит до тех пор, пока «тра-та-та-та-та», прикончившее Лазели, не утихнет у него в голове. Это продолжается уже пятьдесят лет. Ни слова о ней, ничего. Он пьет. Он несет свой траур, как здесь говорят, в молчании, с утра прилипнув задом к высокому деревянному табурету у стойки кафе «Трюм».
Округлив спину, втянув голову в плечи, спрятав глаза под козырьком синей фуражки, натянутой по самые брови, он сжимает в левой руке, лежащей на стойке, пачку банкнот, специально для этого извлеченную из коробки из-под печенья, служащей ему сейфом. Это чтобы успокоить Коко Муанара, хозяина «Трюма», прославленного своей скупостью на весь Ла Манш. Ни один житель Котантена не может похвастаться тем, что пропустил задарма стаканчик у Коко Муанара. Этим он известен на самом Джерси и даже Гернси. Еще недавно, когда британские простаки высаживались на Шозе во время регат, когда зал кафе был полон, а официантки едва успевали разносить заказы, в момент подсчетов раздавалось тявканье ржавого голоса Коко: «Это французу или англичанину?» И в зависимости от ответа цена менялась от простой до тройной. Поэтому, само собой разумеется, в один прекрасный день английские суда больше не пришли, и Коко осталось жмотничать только на островных рыбаках и летних туристах. Он это делает с тем большей уверенностью, что кафе «Трюм» — единственный кабачок архипелага. Этого хама все ненавидят, но куда пойти выпить, когда наступает вечер и жены дома прячут бутылки? Время от времени злоба прорывается наружу: парни пускают струю вдоль прилавка. Однажды молодые рыбаки набили ему морду, и Коко Муанар три недели гулял в ортопедическом ошейнике. Но щедрее от этого не стал.
Вот почему осторожный Огюст специально потрясает своими банкнотами перед носом Коко, показывая: у него есть на что утопить свое горе. И когда Коко смотрит на пачку в кулаке папаши Шевире, то открывает в улыбке свои металлические зубные протезы. Он обожает дни траура Огюста и, радуясь поживе, лишний раз проводит тряпкой по жирному прилавку. Когда старик рухнет со своего табурета, он поднимет его, как пушинку, и вынесет через заднюю дверь туда, где держит мусорные ящики. Каждый день бы такое горе, вот бы пошла торговлишка!
Но горюет ли он все еще? К девяноста пяти годам память старика — лишь кружево, развевающееся на ветру, непредсказуемая и взбалмошная. Не стоит спрашивать у него, что он делал на прошлой неделе и даже вчера. Он живет день за днем и забывает свою жизнь из часа в час. Зато он точно помнит имена, даты, мельчайшие детали, самые незначительные события, происшедшие с его детства до возмужания. Он, если захочет, может перечислить все фамилии учеников своего класса выпуска 1908 года и описать лица. Или рассказать про Салоники (1917 год), словно это было вчера.
Но кульминационный момент его воспоминаний — именно тра-та-та-та-та, смерть той сукиной дочери Лазели на пороге дома в Авранше. Он уже давно перестал ее оплакивать, но каждый год она вновь предстает перед его старыми глазами, 16 июня, с самого утра, в зеленом платье в белый горошек и большом синем фартуке, который не успела снять. Он видит раскрытый рот Лазели, который не смогли закрыть, перед тем как положить ее в гроб, и который даже пришлось подвязать лентой, протянув ее под подбородком и завязав на макушке; это, возможно, придавало ей вид пасхального яйца, но покойница с открытым ртом — так не полагается. С глазами сделать ничего не удалось. В суматохе после расстрела прошло время, Лазели остыла, а потом черта с два закроешь ей веки. Она смотрела на него, Огюста, до самого конца, пристально, своими серо-голубыми глазами, на этой раз без злобы; глазами, какие были у нее вначале, когда она была юной девушкой, которую он завалил на Вирго. Удивленными глазами, словно задающими вопрос, на который он не мог ответить. Смущающий взгляд. Ему стало легче, когда ей прикрыли лицо простыней и закрыли сверху крышкой. Да, легче, но не надолго, черт побери! Последний, вопрошающий взгляд Лазели так с него и не сходил. И все прошедшие с тех пор 16 июня ничего не изменили, и сегодняшнее тоже. Огюст мучительно ищет на дне стакана ответ, что надо сделать, чтобы ужасные глаза Лазели, наконец удовлетворившись, закрылись, исчезли и перестали его терзать. Но пойди найди ответ на вопрос, которого даже не знаешь! В «Руководстве» на сей счет ничего не сказано. И вообще нигде. Он смутно припоминает, что прочел когда-то книгу, где было написано, что время стирает все — и самое хорошее, и самое плохое. Враки! Ни черта время не стирает! Время даже не смогло закрыть веки Лазели. Пиво и кальвадос понадежнее будут в этом деле, это уж точно!