Анна Берсенева - Этюды Черни
– У вас нет несмыкания связок, нет узелков, нет кровоизлияния, – сказал он после осмотра; конечно, Саша бросилась к нему в тот самый день, когда произнесла первые слова и поняла, что голос к ней вернулся.
Ей не понравился его тон.
– Но – что? – спросила она.
– Но я не думаю, что вы сможете петь.
– Т-то… то есть… как?..
Сердце ухнуло не в пятки даже, а в какую-то неведомую пропасть.
– Дело обстоит следующим образом: ваши связки видоизменились.
– Но почему?!
Этот глупый вопрос вырвался сам собою. Откуда ему знать, почему?
Примерно так Динцельбахер и ответил.
– Я не знаю причину, – ответил он. – Могу лишь еще раз высказать то же предположение, которое сделал сразу. Дело с самого начала было не в простуде. Произошел некий гормональный сбой, вследствие которого ваши связки претерпели изменение. Возможно, причиной этого сбоя был какой-то стресс, который вы пережили. Возможно, это был не стресс, а событие иного рода. Наш гормональный строй – такой сложно организованный, уязвимый и, главное, переменчивый механизм, что говорить о нем что-либо наверняка было бы чересчур самонадеянно с моей стороны.
Она слушала, даже кивала – и не верила. Этого не может быть, потому что не может быть никогда! Не такая уж бессмысленная фраза, как казалось когда-то. Есть вещи, которых с ней не может быть никогда, потому что она – это она, а не другое какое-то существо, потому что… Да по всему, по всему!
Едва выйдя от Динцельбахера, Саша зажмурилась и сделала то, на что до сих пор не решалась: пропела короткую мелодию. Не из оперы, нет, самую простую – вальс «На сопках Маньчжурии».
– Пусть гаолян навеет вам сладкие сны, – пропела она. – Спите, герои русской войны, отчизны родной сыны!
Она и сама не поняла, почему в голову пришло именно это. Скорее всего, потому, что песня эта была как раз из разряда тех, в которых выразительность ее голоса, или задушевность, или как хочешь называй, – не существовала сама по себе, а подкреплялась еще и мелодией, и смыслом слов.
Саша пела, стоя на венской мостовой, и чувствовала, что с каждым новым звуком эта мостовая уходит у нее из-под ног и струйки холодного пота наперегонки стекают по спине. Она и предположить не могла, что подобное бывает в действительности, что это не отвлеченный красивый образ!
Она не узнавала свой голос. И дело было не в том, что слышала она его сейчас не со стороны, не в записи. Она и изнутри умела его оценить, и всегда оценивала правильно: вот сегодня я в голосе, все звучит как надо, а сегодня что-то не то, не тот день…
То, что она слышала сейчас, не имело отношения к какому-либо сиюминутному состоянию.
Голос ее не звучал, а дребезжал. Как будто Саша не пела, а дергала за длинную щепку, полуотколовшуюся от надтреснутой колоды.
Ничего подобного она не слышала и не чувствовала, когда просто разговаривала, но стоило ей запеть, как не слышать этого дребезжания стало невозможно. Какая там задушевность, какая чувственность! Голоса просто не было, в самом обыкновенном, общепринятом певческом смысле. Так, как она пропела сейчас про гаолян и сладкие сны, могла бы пропеть любая дворовая певичка.
Саша замолчала. Ошеломление ее было так велико, что она молчала до самой Москвы, хотя говорить-то ведь могла, способность к обыденному использованию голоса никуда ведь не делась. Но зачем ей эта обыденность и неужели только к обыденности сведется теперь ее жизнь?!
В Москве, конечно, заговорить пришлось. Пришлось искать выход на лучших фониаторов – она давно утратила знакомства с ними, вернее, приобрела подобные знакомства в Австрии, и этого до сих пор было достаточно.
Может быть, подсознательно Саша хотела, чтобы все эти поиски врачей длились как можно дольше. Но в реальных своих действиях она не позволяла себе никакого малодушия – звонила, договаривалась, записывалась…
И вот теперь возвращалась домой с тем же диагнозом, который был поставлен в Вене. Правда, милая старушка Вера Семеновна, которую посещали все сколько-нибудь заметные оперные певцы Москвы, была не так категорична, как Динцельбахер, – уверяла, что следует надеяться… что пути господни… что необходимо будет поупражняться…
Но не все ли равно, какими словами называется бездна? И можно ли верить, что когда-нибудь удастся через бездну перепрыгнуть, если хорошенько поупражняться и вдобавок дождаться чуда?
В чудеса Саша не верила. Тщету упражнений перед лицом рока – понимала. И точно так же понимала, что неисповедимые пути господни и гормональный строй организма – это, по сути, одно и то же.
Загадочная игра гормонов, величественная тайна их соединения, сочетания, и рокового их слияния, и поединка рокового, – все это могло бы ее даже увлечь, как всегда увлекало неведомое. Если бы все это не пресекло ее собственную жизнь, не подрубило под корень.
«Игра… Как можно называть это игрой?! Я актриса, я знаю, что такое игра. Совсем другое, совсем не это… И когда я впервые услышала эти слова, «игра гормонов», и что с этими словами было связано?..»
И вдруг она вспомнила. Давно это было, так давно, что как будто уже и не с нею. Потому и не вспомнилось сразу.
Но все же всплыло в памяти, и непонятно, к добру или к худу.
Саше было шестнадцать лет, и она наконец влюбилась.
Наконец – потому что все ее подружки и приятельницы давно уже перевлюблялись по сто раз. Кроме Киры Тенеты, конечно, но Кира во всех смыслах была исключением из правил: и внешность чересчур нелепая, и ум чересчур большой, а уж жажда справедливости просто беспредельная, какой-нибудь пламенной революционерке впору. Она как будто не в обычном человеческом мире жила, Кирка, так что ожидать от нее такой обычной вещи, как влюбленность, было бы даже странно.
А от Саши не было бы странно влюбленности ожидать. Но она все не приходила и не приходила, это становилось даже обидным, и Саша думала: а может, она уже бывала влюблена и просто не разобралась, что это любовь и есть? Может, ее восхищение молодым консерваторским профессором, который вел у них в школе музлитературу, или ее интерес к скрипачу Диме из параллельного класса, – может, это и следовало считать тем же самым, что чуть не с младенческих лет испытывала, например, Люба Маланина к Федьке Кузнецову, то есть любовью?