Татьяна Ковалева - Чаша любви
Мысленно вижу себя…
Я, совсем маленькая девочка, стою в заброшенном полутемном храме с облупленной штукатуркой и с сохранившимися кое-где старинными фресками и гляжу под купол. На меня сверху смотрит Христос. Пара голубей вылетает из правого нефа и поднимается на хоры. Я не вижу, где они садятся, но отчетливо слышу их воркование. Я играю: я — маленькая прекрасная царевна, храм — мой дворец, средоточие моего безграничного царства… Пантократор[1], взирающий с высоты, — государь, мой отец. У него строгое лицо, но он (я хорошо знаю) добр ко мне. Мой настоящий отец утонул на рыбалке, когда мне было два года, и я его почти не помню. У отчима, который вместе с мамой работает на заводе телевизоров и на рыбалку никогда не ездит, лицо доброе, но в отличие от Пантократора он меня совсем не любит, он меня даже редко замечает. Все его внимание обращено к младенцу-сынишке, моему братику. Я играю… У меня есть тайна. Все считают, что мой отец утонул, что его больше нет. Но я-то знаю, что это не так! Мой отец… вон он! Нарисован под куполом. У него такие живые глаза. И он всегда внимателен ко мне — мой отец, мой царь. Он видит меня всю: и глаза, и мысли мои. И он любит меня. Он не вымолвит ни слова. Но говорит лик его: то подскажет, то укорит, иногда обласкает взглядом… Это так важно для меня! Голуби — моя свита. Взмах руки, и испуганные птицы срываются с хоров и опять скрываются в нефе. Мы с отцом глядим друг на друга. Я — ему в глаза, а он мне в сердце. Я чиста, я ангел. Мне нечего скрывать, и сердце мое открыто. Глаза отца добры. В них тепло, и оттого тепло у меня в сердце…
Позади меня с громким скрипом приоткрывается тяжелая чугунная дверь. Это мама входит в храм. После яркого солнца она плохо видит в полумраке. И не сразу отыскивает меня:
— Лена… Ты где?
— Я здесь… — я думаю притащить сюда из подвала старый хромоногий стул, который будет моим троном под ликом отца.
Мама прищуривается:
— Лена, подними панамку, она испачкается. Здесь грязно. Посмотри, пол загадили птицы.
Глаза отца холодеют. Я не понимаю — почему. Но они уже не такие живые, как минуту назад. Отец будто прячется. Может, он не хочет выдать мою тайну?
Мама вздыхает:
— Что ты смотришь? Что ты там увидела наверху? Странная какая-то… И непутевая… Зачем бегаешь сюда? Нет бы мне по дому помочь.
Она подходит ко мне ближе и тоже поднимает голову.
— Бог?
— Бог… — шепчу я и вот-вот расплачусь.
Мама пожимает плечами:
— Не от мира сего. Как и отец твой был! Тоже вот так любил в храме стоять. Жалел, что разрушается.
Мама отворачивается, идет к выходу.
Я шепчу:
— Был… любил… жалел…
Глаза Пантократора, бывшие только что такими холодными, становятся печальными. Он, видно, жалеет меня и маму. Он скучает там — на небесах. Я бы помолилась, да не знаю, как это делается. Я такая маленькая, что вообще еще мало знаю.
Молюсь, как умею; неловко кланяюсь и говорю:
— Не грусти! Приходи к нам в гости.
Мама оборачивается:
— Что?
Я пожимаю плечами. У мамы глаза сейчас такие же печальные, как у Бога. Она качает головой:
— Лена, ты не слышишь меня. Подними панамку… И выходи на солнышко. Здесь так холодно.
Я поднимаю панамку и выхожу из храма. И окунаюсь в совсем другой мир: в прогретой солнцем траве ползают насекомые, чуть слышно плещутся недалеко волны Волхова, по улице проносятся машины, очень вкусно пахнет пончиками. Мама смотрит на меня, теперь она щурится от солнца. Глаза жесткие, цепкие.
— Ты так похожа на отца, дочка!
Она катит перед собой коляску. Мой братик спит. Я вглядываюсь в его розовое личико. На кого он похож? Но братик еще так мал, что похож только на себя — так я считаю.
Потом временами слышу, как мама и отчим бранятся на кухне.
Отчим (с добрым лицом) наседает:
— Димочка маленький. Все в первую очередь для него. Что тут непонятного?
Мама ненастойчиво возражает:
— Но и Аленка еще ребенок. Ей тоже хочется.
Отчим переходит на шепот, который напоминает шипение:
— Она уже взрослая девочка. Одиннадцать лет. Ей уже не нужно так много лакомств и витаминов… Она — старшая сестра. Должна заботиться о брате.
Мама молчит. Она бережет свое счастье, семью. И в результате Диме достаются конфеты, мне — фантики…
Отчим нависает надо мной. Его широкое лицо становится еще шире от улыбки, которая мне почему-то неприятна:
— Ты знаешь, дочка, ведь все хорошие девочки собирают фантики! Я помню: видел в детстве очень большие коллекции.
…Диме достаются бананы, мне — кожура; Диме — яблочная мякоть, мне — очистки и огрызки…
Я оглядываюсь, ищу глазами отчима. Хочу сказать ему, что никто не собирает банановую кожуру и яблочные очистки с огрызками.
Мама тайком угощает меня (именно угощает) конфетами.
— Ты так похожа на папу…
И плачет, и осторожно, с оглядкой, разворачивает конфеты — чтобы обертки не шуршали слишком громко. Чтобы не услышал тот (с добрым лицом) на кухне.
Она и в Петербург потом приезжала ко мне тайком. Раза два. Берегла семейное счастье.
— Ах, Аленка!.. У меня за тебя сердце болит… так, болит!..
Нет ничего удивительного в том, что я, окончив школу, так стремилась уехать из дому. Тянуло в большой город, в неизведанное, в праздник. Мама отговаривала, но не особенно. Продала обручальное кольцо отца и нарядила меня. Синие джинсы подешевле и белая блузка с кружевным воротничком — вот и все мое богатство, весь гардероб.
Я могла бы поехать и в Москву. Но столица была для меня совсем чужая. В Петербурге же я однажды бывала на экскурсии с классом — и, понятно, чуточку ориентировалась. А еще здесь жила моя тетка, сестра мамы, которая как-то раз гостила у нас в Новгороде — еще когда был жив отец. Отчима моего тетка Оля недолюбливала. А он, кажется, был тому и рад, — что родня жены не докучает.
Поскольку с детских лет я пописывала стихи и среди одноклассников слыла докой в поэзии, решила поступать на филологический.
Оставалось попрощаться с отцом.
Нарядилась, побежала в свой храм. Он стоял уже в лесах. Сказывались новые веяния в стране. Это понятно. И это правильно… Кое-где взялись восстанавливать храмы. На нашей улице тоже. Начали с моего храма.
Сердце встревожилось.
Я отворила чугунную дверь. Та не заскрипела, как обычно. Рабочие, должно быть, смазали петли. И внутри все переменилось: стены, своды, колонны — были заново оштукатурены, чисто побелены; пахло известью… Под самым куполом, откуда прежде взирал мой всепонимающий милосердный отец-Бог, на подвесной площадке сидели два молодых маляра. Они ели какие-то консервы — скребли ложками по дну банки — и громко разговаривали. Я остановилась под ними и всматривалась в разводы на свежей штукатурке, пытаясь угадать в них лик Пантократора. Но тщетно! Его — как не бывало.