Элис Хоффман - Ледяная королева
Я хотела перестать быть собой и стать другим человеком. Неужели это так много? Неужели пожелать этого значит пожелать всего? Вот затем я и приехала. Мое желание отчасти сбылось уже потому, что я проехала пятьдесят миль. Та женщина, какой я была до того, ни за что не подошла бы к чужой двери, не постучала бы в нее — да не один раз, а три. Первый — за лед. Второй — за снег. Третий — за новую резину.
Там от всего несло жаром, даже пыль была горячей и обжигала носоглотку. Я приехала туда, где никто не знал, что такое лед. Где январский день не отличается от июльского. Как и тот кровельщик, который заплакал у нас на собрании, я вдруг перестала видеть границу между сном и реальностью. Я ущипнула себя — стало больно. Когда я разжала пальцы, кожа в том месте осталась сморщенной. Наверное, она покраснела. Знак был хороший.
Я выпрямилась, готовая принять все, чего бы я ни заслужила.
II
Имеет ли значение с точки зрения теории хаоса, какого цвета у бабочки крылья? Я хочу сказать: произошло бы со мной тогда то же самое, если бы я вообще не различала цвета? И открыл бы мне Лазарус Джоунс дверь или нет, если бы платье, в котором я приехала, было действительно белым, как его видела я, а не красным, как видели все?
Так и он увидел его из своего окна на верхнем этаже: женщина на крыльце в красном платье. Женщина, которая вдруг появилась, не к месту и не ко времени, постучала раз, и два, и три. Которая явно вознамерилась к нему попасть. Обычно, когда приезжал кто-то, он даже не приподнимал штор. Доктора Уаймена гнал от себя действительно с ружьем. Ему не нужны были чужие люди. Он не вступал в разговоры даже с работниками. Но засмотрелся невольно на красное платье. Так он мне потом рассказал. Возможно, мое платье напомнило ему тот самый день, когда в него ударила молния и апельсины вдруг стали красными. Напомнило про нечто такое, чего нельзя предвидеть и нельзя предотвратить.
Что до меня, то лично я была готова к чему угодно. Оконное стекло в кабинете у Уаймена я разбила, оттого что мне тогда стало совсем худо и показалось, будто я вот-вот умру. А тут я просто сказала себе: еще пять минут, и если он не выйдет, то все, уеду. А вдруг я именно этого и заслуживаю, в смысле: ничего не заслуживаю. Если бы он постоял на втором этаже еще всего несколько минут, то, наверное, я повернулась бы и сбежала, как сбегала всегда. Но только я не знала, что же тогда делать дальше. Уехать, а что потом? Сбить на мосту ограждения и вместе с машиной утопиться в канале? Спрыгнуть со скалы? Вернуться домой, залечь на диван и смотреть на вентилятор? Я знала только одно: я хочу измениться. Хочу стать другим человеком. Я чувствовала себя как персонаж из сказки, оказавшийся в чужой шкуре — в ослиной, в тюленьей или в птичьих перьях.
Лазарус Джоунс вышел из дома. Я опустила глаза. Если бы он тогда увидел, что в них, то испугался бы. Если бы я увидела это в зеркале, то я и сама бы испугалась. В моих глазах было отчаяние. Я попалась в силки смертей и желаний, я ходила в чужой шкуре. Я была ослицей — мерзкой животиной с таким же мерзким голосом; была гусятницей, чьи глаза молили о жалости; была жалкой нищенкой, которая пришла просить сухую корку. У меня с плеча съехала красная лямка. Мне было наплевать. Лицо и руки у меня все покрылись дорожной пылью. Этот человек целых сорок минут пробыл по ту сторону жизни и узнал о жизни все, а мне-то была нужна только малость. Я не собиралась его мерять радиоактивный фон. Мне всего лишь нужно было своими глазами увидеть живого человека, которого нельзя убить.
Над нами пролетели птицы, и тень их мелькнула на дощатом крыльце. Я стояла, затаив дыхание. Пора было либо извиняться, либо взять и сразу сказать, что я проехала столько миль, только чтобы спросить у него, умирать страшно или нет. Чтобы сказать, что я не знаю ничего хуже, чем исполнение желаний. Но я, как всегда, стояла и просто молчала.
— Кто вас сюда прислал? — спросил он.
Что я могла ему ответить? Судьба? Бабочка по другую сторону земного шара? Или зуд под той самой тесной ослиной шкурой, в какой я ему явилась? Или желание, которое я, восьми лет от роду, произнесла вслух, чем изменила всю свою жизнь?
— Вы приехали взять интервью или еще зачем-нибудь? — поинтересовался он.
Он вышел из тени дверного проема и взял меня за руку. Проверял ли он так на лживость? Мог ли он определить неискренность с той же точностью, с какой ход часовых стрелок определяет время?
Рука у него была такой горячей, что мне едва не стало дурно. Но если бы и стало, то вовсе не из-за моих недомоганий.
— Я не журналистка, а библиотекарь. Из Орлона. Я просто хотела вас увидеть. О вас говорили на собрании группы в центре, где исследуют людей, пострадавших от удара молнии. Нам сказали, что вас убило, но вы вернулись и теперь ничего не боитесь. Какая вам разница, кто я такая? Вы ведь не боитесь меня?
В тот раз я произнесла вслух столько слов, сколько не произносила их в одной тираде несколько лет. Говорить мне было трудно. Каждое слово давалось с усилием, будто я выталкивала из глотки острые камешки.
Джоунс посмотрел на меня внимательнее. Значит, он сначала подумал, будто я из тех любопытствующих нахалок, которые понятия не имеют, через что он прошел. Он выпустил мою руку.
— Если они так говорят обо мне, они идиоты. А если бы я ничего не боялся, то сам был бы идиотом.
Он оглядел меня с головы до ног. Под его взглядом мне стало жарко. Я вспомнила, что я во Флориде. Где нет и не бывает снежных покровов. Я могла быть, конечно, честной. Но до определенной степени.
— У меня пострадала левая сторона, — сказала я. — Неврологическое поражение. Есть проблемы с сердцем. Из зрительного спектра пропал красный цвет.
Он расхохотался, и в одно мгновение лицо у него изменилось.
— Это так смешно? — спросила я.
Он перестал смеяться. Посмотрел на меня.
— Наверное.
— Вы не прогоните меня с ружьем, как доктора Уаймена?
— Оно не было заряжено, — сказал Лазарус. — Он удрал быстрей, чем я успел слово сказать.
Вот чего мне никто не сказал, так это что Лазарус Джоунс был очень красив. На вид казалось, что он моложе меня; точный возраст я бы не смогла определить — лет двадцать пять или тридцать. Глаза у него были темные, темнее моих. Я тогда еще подумала, что, наверное, они такие темные потому, что в те сорок минут в нем выжгло все дотла. Одет он был в белую рубашку с длинными рукавами и в старые джинсы, обут в рабочие башмаки. Волосы у него были темные и давно не стриженные. Длинней, чем у меня. Когда он смотрел прямо, взгляд у него был горячий, будто и впрямь мог ожечь. Если бы Лазарус Джоунс захотел. Если ему дать повод.