Адам Торп - Затаив дыхание
Белые громады плыли по небу над Хейсом — над зеленной лавкой Данстена, над скобяной лавкой Дагли, над портновской мастерской Хепворта, над гудящими и клокочущими фабриками, — и я слушал музыку этих белых гор. Сидел, как приклеенный, на той лужайке, торчал, как пришитый, в том новеньком, недавно отстроенном образцовом жилом массиве под названием Эшли-Парк, где на тебя всегда глазеют в оба.
Конечно же, эта музыка нисходила с облаков. Звучала она на совершенно особой, секретной, частоте. И не имела никакого отношения к скулам какой-то девицы.
Позже, когда я научился читать ноты (буквально в считаные недели, хотя в прочих школьных предметах я был туп как пень), мне стали слышаться и другие звуки. Дорога, что вела в Эшли-Парк, упиралась в старомодный телефонный узел, к которому тянулась целая сеть проводов, на них охотно садились птицы — к примеру, жаворонки, — и я воспринимал их крошечные черные тельца как нотные знаки, как музыку. И она постоянно менялась. Так возникла пьеса «Не для латунных пташек», я написал ее, когда мне было около десяти лет. Из моих произведений это, пожалуй, самое любимое.
На несколько дней я впал в хандру. Обручальное кольцо упорно не желало налезать обратно: что-то, видимо, произошло с суставом. Как только я не пытался втиснуть в него палец! Времени потратил уйму, и все напрасно. Очень похоже на то, как я работал над своим новым музыкальным сочинением — медленно, методично и с нулевым результатом.
Пару раз я совершал недолгие вылазки в центр города, один раз в зоопарк, другой — к огромной эстраде в виде раковины, что стоит на Певческом Поле; там началась Поющая революция. Подумать только — Поющая революция! Песни стали минами, подведенными под режим, и в конце концов его взорвали. Хор сотен и тысяч поющих людей. Бабах!
Поездка на троллейбусе вышла весьма занимательной. Покачиваясь и погромыхивая, троллейбус катил по мрачным окраинам, а я размышлял об угрюмых городах Северной Англии конца прошлого, девятнадцатого века. Билета у меня не было, потому что я понятия не имел, как его купить. Где-то я читал, что каждый человек, чтобы не сойти с ума, должен ежедневно произносить некоторое количество слов. И тут до меня дошло, почему я разговариваю сам с собой. Я выполняю свою дневную норму.
В зоопарках у меня всегда возникает ощущение, что человеческий род на самом деле — это грубая ошибка природы. Я шел мимо животных с незнакомыми странными названиями; я об этих тварях отродясь не слыхал, никто о них не говорит, никто ими не восторгается, они напоминают расставленные на полке товары под вывеской «Полная распродажа». Остановившись перед клеткой снежного барса (я думал, в зоопарках снежных барсов нет, однако же вон он, огромный красавец, за кустами сохлого бамбука), я тут же представил, как стану целовать ее шею. Целовать ее нежную белую шею, когда мы на целый день уйдем бродить по городу.
Поодаль, через две клетки от меня, юная парочка самозабвенно обнималась-целовалась перед пятнистой гиеной. У меня подкашивались ноги; наверняка старина Циклоп испытывал на склонах Этны то же самое. Снежный барс поднялся и, неслышно ступая, двинулся к прутьям клетки. Ледяные высокогорные просторы со снежной поземкой и каменными плитами гнейса исчезли, как не бывало; барс смотрел на меня так, будто на столь близком расстоянии его глазам было трудно сфокусироваться. В глубине клетки крысы тянули в разные стороны большой шмат свежего мяса. Я мог бы еще разок заглянуть в кафе — просто чтобы проверить себя. Нет, они не тянут мясо, они его жрут. У меня на глазах оторвали и схавали половину леопардова обеда. Из клетки резко несло мочой, и эта вонь словно говорила: жизнь бессмысленна до смешного.
Невозможно отрицать, что все на земле пошло наперекосяк. Это факт. Зато можно стать выше этого факта и, глядя на него сверху вниз, утверждать, что все на земле пошло наперекосяк — и в том обретать утешение. Мне это представляется полифоническим хоралом, с примесью сивухи.
Клетка броненосца пустовала. Я купил открытку с его изображением и, присев в кафе зоопарка, написал Милли дурашливое послание.
На обратном пути народу в троллейбус набилось битком. Один папаша в… да, точно, в кожаной куртке — держал за руки двух девчушек. У обеих были густые очень светлые волосы. Одна прижимала к себе игрушечную мягкую собачку, другая, постарше, предпочла отцовскую руку. Вот оно, будущее Эстонии, да и всей земли! Стоя рядом, я чуял исходивший от папаши запах перегара; лицо опухшее, помятое, как у завзятого пьянчуги, но он еще молод — примерно моего возраста — и не производит отталкивающего впечатления. Дочки, переполненные впечатлениями от увиденного в зоопарке (так я, во всяком случае, решил), радостно щебечут, и он слушает их с большим вниманием.
Те полчаса, что троллейбус катил обратно, покачиваясь на толстых, как у детских игрушек, шинах, девчушки не замолкали ни на минуту, и отец кивал головой едва ли не на каждое их слово. Малышки явно перевыполнили свою дневную словесную норму.
Я подошел к маленькому окошечку в перегородке, отделяющей кабину водителя от пассажирского салона, надеясь купить билет, но в ту минуту водитель — женщина с огромными медными серьгами-обручами в ушах — осторожно вела машину поперек шестиполосного, очень оживленного проспекта с бульваром посередине. Дело не простое: у троллейбуса мало возможностей для маневра. Я с трудом удерживал равновесие, поскольку стоял, прижавшись ухом к стеклянной перегородке и пытаясь разобрать, что кричит мне через плечо водитель, а ведь ей еще надо было откопать сдачу среди редкостно объемистых купюр, очень неудобных в обиходе. Советские власти выпускали их, скорее всего, не случайно, а с каким-то умыслом.
Быть может, моя музыка тоже умышленно трудна. Быть может, вся современная мало-мальски заслуживающая внимания музыка непременно требует от автора сохранять равновесие, когда он, прижавшись ухом к стеклу, ловит сигналы на чужом языке.
Я уступил место закаленной жизнью старушке в клетчатом платке. Она не улыбнулась в знак благодарности, даже когда я осклабился, глядя ей прямо в лицо. Ради чего улыбаться-то? Жизнь и история вышибли из нее эту глупую привычку. Зажав в зубах своего тряпичного пса, младшая из девочек во все глаза смотрела на меня.
И я мог бы жить так же, мелькнула мысль. Мог бы вернуться к исходной точке: существовать исключительно на собственные средства. Снова стать бедным, как церковная мышь. Чтобы прокормиться, пришлось бы сочинять музыку. И я бы воскрес.
Разумеется, если бы бросил Милли.
Я подмигнул девчушке и одарил ее широкой улыбкой. Она распахнула глаза, но не улыбнулась в ответ. Троллейбус вдруг сильно качнуло, и вместо поручня она ухватилась за мою ногу и несколько минут цепко держалась за штанину, но потом до нее дошло, что это не поручень. Маленькая ручка любви. Ее легонький нажим. Как, должно быть, замечательно быть ее отцом, подумалось мне.