Адам Торп - Затаив дыхание
Судя по всему, Милли основательно напилась. Это ей несвойственно. Она упорно смотрит себе под ноги.
— Милли, — вполголоса начал Джек, живо представляя себе приникшее к забору карминно-красное ухо Эдварда, — я по-прежнему в тебя влюблен. В тебя, а не в нее. Я тебя правда очень люблю. А ее — нет. Уехав из Эстонии, я про нее сразу забыл, а вспомнил, только когда она вдруг появилась снова. Мы с тобой должны справиться с этой ситуацией, понимаешь? У меня состоялся вполне достойный разговор с Кайей в Ридженс-парке, возле озера…
— Как удачно выбрано место, — ядовито заметила Милли. — Крякай себе в свое удовольствие. Я тебя люблю, я тебя люблю, — заверещала она во весь голос, так что ее вопли эхом отразились от стены дома. Видимо, она уже выдула куда больше «перно», чем он сначала предположил.
Стараясь сохранять здравый смысл и самообладание, он улыбнулся и негромко сказал:
— Утки там в самом деле раскрякались. Послушай, мы с ней нормально поговорили, она рассказала мне про своего… про Рене из Квебека.
— Про Рауля.
— Да, то есть про Рауля. Про Рауля из Квебека… Словом, дело обстоит так. Слушай: я буду помогать Яану, стану учить его музыке, играть с ним в крикет, водить в парк Хит и прочее. Все как у нормальных людей. В крикете, сама видишь, я не спец, но…
— А я? Что мне делать? Играть в бридж?
— Ты же в бридж никогда не играла.
— Тогда — разводить кур? Всю жизнь мечтала кур разводить.
— Я выдохся, Милл, честно тебе говорю…
— Или нюхать кокаин? Может, спать с Эдвардом Кокрином?
— Да я его прежде укокошу, — хмыкнул Джек. — Делай то, что считаешь нужным.
— Я так и собираюсь, — взвизгнула она; возможно, от смеха. — Вот она, история моей жизни. Одна сплошная попытка не изгадить окружающую среду.
— Твои усилия достойны всяческого восхищения, Милл.
— Да пошел ты!.. — вдруг в голос заорала она. — Тщеславный враль, придурок гребаный!
И с силой швырнула стакан на газон; стекло лопнуло, стакан покатился, цепляясь разбитым краем за траву; даже смотреть на него было страшновато.
— Правильно! Правильно! — раздался все тот же молодой гнусавый фальцет, не оставлявший сомнений в источнике поддержки.
Джек повернулся в ту сторону, откуда верещал юнец-стажер, и обеими руками, как булаву, поднял детскую биту.
— Иди сюда, ублюдок, и попробуй повторить это здесь! — проорал он и вдруг, как подкошенный, рухнул на колени; казалось, в нем надломилась какая-то опора, на которой держалось все его существо.
Никакого ответа, за исключением визгливого фырканья — скорее всего, еле сдерживаемого смеха. Милли уже решительно шагала к дому. Джек не узнавал собственного голоса — он походил на эхо в огромном соборе. Чудилось, что душа его в виде крестьянина в старинном костюме удаляется от него по сельской дорожке, обсаженной могучими тенистыми деревьями. Никогда прежде, во всяком случае с отроческих лет, он не думал, что у него есть душа в общепринятом смысле этого слова, а сейчас остро переживает расставанье с ней. Какая интересная травка торчит возле его колена. Досадно, если ему уже не суждено вникнуть в ее головоломное разнообразие; а так хочется по-прежнему ловить легкий аромат ладана, ее золотистость и теплоту после напоенного солнцем летнего дня. Ощущать ее откровенную податливость.
В конце концов, силы вернулись к нему, и он направился в дом, уверенный, что там никого нет, Милли ушла — быть может, навсегда растворилась во мгле неведения.
Поднимаясь на третий этаж в свое «орлиное гнездо», он размышлял о Кайе, цитировавшей Флобера по-французски, и о своем замечании про застрявший в стремени лист папоротника. Фанфарон паршивый, черт тебя побери! Можно подумать, всю литературу назубок знаешь, хоть французскую, хоть какую. И еще кучу всего.
Если он в чем и разбирается, так это в музыке. Эта сторона у него даже чересчур развита — разрослась подобно опухоли. И существует она в отрыве от повседневной жизни — отдельный, особый мир. Вроде математики.
Но птицы ведь тоже создают музыку.
Он лежал в кабинете на кушетке и под прихотливые звуки «Первой арабески» Дебюсси снова и снова мысленно перебирал обличительные выпады Милли. Она назвала его тщеславным — уж чего нет, того нет, — и вралем. Последнее невозможно отрицать, он в самом деле ей врал. Но разве не свойственно всем людям прибегать к вранью в случае необходимости, просто чтобы вывернуться из трудного положения? Он попытался припомнить хотя бы один случай лжи со стороны Милли или Кайи, но не сумел и дал себе слово никогда больше не врать. И даже ничего не придумывать.
На сердце накипели слезы; он попытался выдавить их из себя, но не вышло, глаза оставались сухими. В сочинении музыки есть странная особенность: ложь здесь исключена. В музыке нет ни слов, ни изображений, значит — никакой лжи. Быть может, и правды тоже нет. Та мелкая подробность про лист папоротника, запутавшийся в стремени, кажется ему верхом правдивости. Очень хочется написать музыкальную пьесу с той же достоверностью деталей. Он чувствует запах папоротника. Когда любовник — как там его звали? — выдергивает папоротник из стремени, Джек слышит треск раздираемого листа. Он охотно рассказал бы Кайе об этом творческом порыве, она бы его поняла. А Милли нет. Собственно, Милли никогда его не понимала, во всяком случае, не понимала эту сторону его натуры. Вдобавок обозвала его тщеславным вралем и гребаным придурком.
Стало быть, на этом точка. Его браку пришел конец.
И вдруг, как пишут в книгах, он ощутил на губах вкус своих слез. Он неподвижно лежал на кушетке, а слезы набегали на глаза, змеились по щекам, пока не достигали рта. Из носа тоже потекло, но он не утирал ни губ, ни носа. Удивляясь обилию выделений, он вспоминал себя в детстве — тогда он точно так же давал волю слезам. Он — полный неудачник. Лет десять назад все было ровно наоборот: он не сомневался, что достоин восхищения и зависти: самый многообещающий английский композитор, женатый на богатой наследнице старинного рода; в нем бурлил творческий дар, залог его блестящего будущего; и, конечно, он надеялся на скорое появление потомства. Годы летели незаметно, десять раз расцветали подснежники, но кому до них было дело? А теперь — поезд ушел: ему далеко за сорок, на висках пробивается седина, он давно не молодое дарование, его мать, вероятно, скоро умрет. Он уже не бурлит идеями, закваска выдохлась. Зато дом растет в цене, стремительно увеличивая их семейное состояние; такого дохода ни он, ни Милли никогда не добились бы работой или искусством. Эти кирпичные стены, свежая штукатурка, этот сад и даже просто трава ежесекундно источают, словно гной, сознание их общего богатства, и мысль о нем подрывает творческие силы. То же самое происходит и в Лондоне, и в дальних уголках страны: богатство, подобно запаху, да просто воздуху, то накатывает, то убывает, и миллионы пасынков судьбы, которым не удалось его вдохнуть, вынуждены и дальше карабкаться по бесплодным скалам, мучительно пытаясь приладить никуда не годные кислородные маски. Для этих людей богатство — отравляющий газ. Прежде он этого не понимал. Он бы с радостью взял биту и раскроил башку юристу из Сити, глядя, как зубы стажера мешаются с прозрачной мозговой жидкостью. Трудно поверить, что он способен испытывать такую ярость, такое остервенение. Он сам затронул нечто, гнездившееся в самом его нутре, точно уголь в земных недрах.