Анна Берсенева - Мурка, Маруся Климова
Так они стояли друг против друга, совсем близко, и не могли пошевелиться, как в зачарованном царстве.
– Мне не холодно, – повторил Матвей. – Мне... Как Каю у Снежной Королевы.
И тут она наконец поняла, что стоит в его глазах и делает их такими непонятными! Он просто боялся – боялся как маленький, как сама она когда-то боялась странных образов, которые возникали в ее одиноком воображении. Просто она не могла представить, чтобы он мог хоть чего-нибудь бояться, потому и не догадалась об этом сразу.
Маруся сделала еще один, самый последний шажок, отделяющий ее от Матвея, и, приподнявшись на цыпочки, поцеловала его в губы. Это был очень короткий, быстрее взмаха ресниц, поцелуй.
– Ну вот, – сказала она, – теперь заплачешь, осколок из глаза выйдет и сердце оттает.
Но Матвей не заплакал. Наоборот, лицо его просияло таким мгновенным, таким сильным светом, что Маруся зажмурилась. А когда открыла глаза, то поняла, что они целуются уже очень долго, давным-давно. Поцелуй был глубже весенней речки – бездонный был поцелуй.
Она увидела, как пульс стремительно бьется у него на виске, и зажмурилась опять. Ей показалось, Матвею должно быть неприятно, что она как будто бы разглядывает его лицо. Но тут же она почувствовала прикосновение его ладони к своему лицу. Ладонь осторожно царапнула ей щеку – чем? непонятно! – и так же осторожно коснулась ресниц.
Матвей на секунду отстранился от нее и шепнул ей прямо во вздрагивающие губы:
– Ты посмотри на меня, а? Так мне хорошо, когда ты смотришь!..
И она смотрела на него уже все время, пока они целовались над высокой речкой, и потом, когда, оба не помня как, дошли до дому.
И тут, в доме, в холодной летней комнате, они вдруг растерялись – тоже оба, как по чьей-то неожиданной команде. Они смотрели друг на друга встревоженно, и неловко пытались поцеловаться снова, и почти отшатывались друг от друга... И так это было, пока Маруся не обхватила Матвея руками за шею и не проговорила громко, без глупого страха, только почему-то ему в подбородок:
– Ты правда мой любимый.
Она почувствовала, как сразу, мгновенно выветрилась вся неловкость, неизвестно откуда взявшаяся между ними.
Матвей подхватил ее под мышки, приподнял над выскобленными до медового блеска досками пола – так, что ее глаза оказались прямо напротив его глаз, а ноги при этом болтались чуть не над его коленями, – и сказал:
– Маруська, даже не представляешь, как я тебя буду любить. Ты прости только!
Он произнес это с таким горячим мальчишечьим обещанием, что она засмеялась.
– Ну, дура-ак... – сказал Матвей. – Буду!.. Не буду, а вот так люблю.
И поцеловал ее снова, еще бездоннее. И, ничего больше не говоря, так и держа ее смешно под мышки перед собою, пошел в комнату, давно уже прогретую большой белой печкой.
– А чем ты меня царапаешь? – спросила Маруся.
– Царапаю? – удивился он. – А!.. Три дня назад сельхозработами позанимался, а отвык же землю копать. Мозоли натер.
– Здесь, в саду, да?
– Так я ж сюда только сегодня под утро приехал. Не здесь – в Зябликах. Где школа у меня. Детишки же мои, кроме скрипок и прочих духовных приспособлений, никаких орудий труда не видали. Заинтересовались, как редиска растет. Ну, я им и устроил показательное возделывание огорода. Я-то его, правда, никогда не возделывал, так что вроде окопа полного профиля огородик получился. Но им понравилось. Никитка – есть один такой... особо трепетный ребенок, я тебя потом познакомлю – вообще сказал, что поэтом передумал становиться, а будет лучше крестьянином. Еще у меня там идейный математик есть, Ромка, тот сразу схему интегральную придумал. Для наиболее рационального размещения сельхозкультур.
Матвей рассказывал все это, гладя Марусю то по голове, то по лицу. Его ладони в самом деле царапали ее этими недавними огородными мозолями. Лица его она не видела, потому что ее голова лежала у него на плече, и только слушала его голос – то, прижимаясь ухом к плечу, внутри его тела, то, чуть-чуть приподнимаясь, снаружи. Ей нравилось и так, и этак. Она вообще могла слушать его бесконечно. Про огород, мозоли, Зяблики, скрипки и математические схемы. И только этого хотела: слушать его бесконечно.
– А давай ее приколками приколем, – вдруг сказал Матвей; на этот раз за мозоли зацепилась Марусина растрепавшаяся челка. – Тут же твои приколки есть.
Он высвободил руку из-под ее головы, отбросил одеяло, встал, прошел через всю комнату к столу. Марусе жалко было, что он ушел так надолго, и она обрадовалась, когда он вернулся, сел рядом с нею на кровать.
– Вот так, – сказал Матвей, неловко цепляя ее волосы разноцветными приколками. Конечно, это она забыла их в ящике стола, но только она давным-давно про это забыла. – Ну, давай сама. А то из меня парикмахер хреновый.
Маруся засмеялась и быстро заколола челку.
– Я в клоунской репризе такая буду, – сказала она. И тут же поправилась: – Может быть. Если получится.
– А то! – хмыкнул он. – Ты, Маруська, до того смешная, что уж это у тебя точно получится. Как клоунов женского рода называют? Клоунихи? Нет, так вроде бы слонов женского рода... Ну, тогда клоуницы. Или это львов женского рода? – Чертики прыгали у Матвея в глазах, когда он дразнил ее. – А вот давай еще это наденем, – вдруг сказал он, оборачивая что-то вокруг ее шеи. Скосив глаза, Маруся увидела деревянные бусы. – Можжевельником пахнут... – Это он произнес уже совсем другим, не дразнилочно-мальчишеским, а взрослым, дрогнувшим голосом и, отодвинув губами бусы, поцеловал ее во вздрагивающую впадинку между ключицами. – Маруся, милая моя...
Он сбросил с нее тяжелое ватное одеяло, лег рядом. Им не было холодно, хотя Матвей был совсем голый, и на Марусе только и было, что можжевеловые бусы да приколки. Печка топилась с раннего утра, бревенчатые стены успели впитать в себя тепло и теперь отдавали его не скупясь. Но им не было бы холодно, даже если бы стены были сложены из ледяных глыб, как в чертогах Снежной Королевы.
Матвей обнимал Марусю так крепко, что ей становилось даже больно от стальных, тоже как в сказке, его объятий. Но она не подавала виду, что ей больно, потому что чувствовала: он не рассчитывает свои силы потому, что вообще ничего не может сейчас рассчитывать. Да она и сама забывала об этой боли еще прежде, чем успевала ее ощутить. Она ждала того мгновения, когда его пульс забьется не только на виске, перед ее глазами, но и у нее внутри, и все в ней этого мгновения ждало – губы, руки, глаза, сердце... Это уже было с ними сейчас, совсем недавно, только что, вот в этой комнате, и это повторялось снова, ни в чем не повторяясь.
Он и правда очень сильно любил ее – так, как смешно пообещал сразу, когда подхватил под мышки и приподнял над полом. Она чувствовала это в его прерывистом дыхании, в его молчании, в крепко сжатых его губах и вот в этом стремительном, неровном, страстном биении его пульса внутри своего тела. Она знала, что все это именно любовь, именно чувство, хотя у Матвея оно теперь выражалось не словами, не взглядом, не поступками даже, а только его безудержным, сильным, всю ее пронизывающим, всю внутри заполняющим телом. Раньше она и не знала, что так может быть, что чувство может не нуждаться в словах, потому что ему сполна хватает прикосновений, объятий, соитий... Ах, да что она вообще знала раньше про чувство! Когда Матвей вдруг скрипнул зубами и тут же, вздрагивая, всего себя в нее выплескивая, обнял ее, прижимая к себе, в себя ее вжимая, и все это молча, с одним только, снаружи не слышным, но хорошо ей слышным в его груди стоном, – вот это и было чувство. Как оно есть.