Анна Берсенева - Антистерва
Конечно, он уснул сразу же, как только коснулся головой подушки. Лола лежала на диване, прислушиваясь к его ровному молодому дыханию за стеной. Ей не только не хотелось спать, но странно было даже подумать о сне.
Все в ней было взбудоражено, встревожено, взвихрено так, что, казалось, не уляжется никогда. Хорошо было Матвею говорить про забытый мрак веков – она улыбнулась, вспомнив его лихие глаза, – а для нее все это было вовсе не так очевидно… Она слишком хорошо помнила, каким делалось папино лицо, когда он смотрел на эту свою детскую, с родителями, фотографию. И как он говорил, что в отцовском доме ему и прежде не было места, и тем более нет места теперь, – это тоже помнила.
К тому же, хоть Лола и обещала что-то рассказать Матвею, но на самом деле она знала о прошлом своего отца очень мало. Она знала, что прошлое это было отмечено очень сильным горем, но все-таки оно было – «темна вода во облацех». Так папа сказал однажды о своей жизни, и она запомнила эти странные слова, хотя была тогда совсем маленькая, а больше он их не повторял.
Лола лежала без сна, боялась подумать о будущем и потому думала о прошлом. Она разглядывала рисунок ковра на стене, и ей казалось, что она вглядывается в темную, глубокую во облаках, воду.
И ничего не может в ней разглядеть.
Глава 3
Темная ночная вода в арыке казалась особенно глубокой и живой после дневной, бесконечной, выжженной солнцем до самых травяных корней степи. Или это еще не арык был? Василий не знал, как здесь, в Голодной степи, называется такой ручей. Да это было и неважно.
Проводник сказал, что стоять на этом полустанке будут часа полтора, не меньше – пропускают какой-то важный состав, – поэтому Василий не беспокоился, что отстанет, если отойдет далеко от перрона и от саманной будки, которая здесь называлась вокзалом. Он стоял над нешироким темным арыком, прорезающим сухую землю, и тяжесть его мыслей не уносилась даже бегущей водою, как это всегда с ним бывало.
Впрочем, всегда это бывало в Ленинграде, когда он смотрел на любую из его прекрасных рек – хоть на широкую Неву, хоть на узкую Невку. А как оно будет в Средней Азии, где ему теперь предстоит жить и работать, это ведь неизвестно. Вот, смотрит на темный арык, а на сердце по-прежнему тяжело, и бегущая вода не помогает.
«Совсем от жары одурел, – усмехнулся про себя Василий. – При чем тут арык?»
Арык с его быстротекущей, но не приносящей душе покоя водой был, конечно, совершенно ни при чем. Да и вся Азия была ни при чем – Василию даже интересно было: какая-то она будет, новая его жизнь на совсем новом месте?
Дело было только в отце – в его неожиданном, накануне отъезда, появлении в общежитии. Василий даже растерялся, войдя в комнату и увидев отца, сидящего на стуле у кровати. За все время, что он учился в Горном институте, тот ни разу не приехал к нему в Ленинград. Да Василий и сам выбрался за все время учебы в Москву только однажды – на первом курсе, в зимние каникулы. Отец был тогда дома всего одни сутки, потом уехал в командировку куда-то на Дальний Восток, и Василий на следующий день вернулся в Ленинград: оставаться с Натальей ему было незачем. Правда, была еще новорожденная сестра Тоня – с ней он остался бы, потому что она была нежная и серьезная. Ему даже удивительно было: как это крошечный, в три ладони длиной, ребенок может быть таким серьезным? Но Наталья так явно не хотела, чтобы он остался, и злоба так отчетливо читалась на ее широком лице, что Василий не стал пробиваться через эту злобу. Зачем? Если из-за сестры, то что сестра? Вырастет и будет ему такая же чужая, как все в этом доме, как сам этот дом.
– Здравствуй, – сказал отец, вставая и протягивая руку. – Думал, ты уехал уже.
– Как же уехал, если вещи все здесь? – Василий пожал протянутую руку. – Здравствуй, папа.
– Может, в городе где-нибудь посидим? – предложил отец.
– Конечно, – кивнул Василий. – Здесь у нас и негде.
В комнате жили пятнадцать человек, и толком посидеть в ней, конечно, было невозможно. Точнее, можно было вот именно только посидеть на стульях, а спокойно поговорить – едва ли. Другое дело, что Василий не был уверен, надо ли это отцу… Никогда между ними не случалось такого разговора, который требовал бы особенной, доверительной обстановки, и с чего бы вдруг это понадобилось сейчас?
У общежития Константина Павловича ждала машина.
– Ты ведь полковник уже? – спросил Василий.
Отец был не в форме, а в темно-сером габардиновом костюме, который, впрочем, сидел на нем так же ладно, как военная форма. На нем любая одежда сидела как влитая.
– Да, – кивнул он. – А ты откуда знаешь?
– Ты на почтовом переводе написал. Где место для сообщения, – напомнил Василий. – Как Тоня?
– Ничего, – пожал плечами отец. – Растет. Тихая девочка. К гостинице «Европейская», – сказал он водителю. – Ах ты, как же она теперь-то называется?..
– «Красногвардейская» она теперь, – весело сказал пожилой кряжистый шофер. – Есть, товарищ полковник, доставим.
– А вы откуда знаете, как она раньше называлась? Говор у вас не питерский.
– У вас тоже, – с легким оттенком фамильярности, впрочем, едва ощутимым, заметил водитель. – Но про «Европейскую», однако, знаете. А я из Карелии сам. Так ведь начальство вожу, наслышан про рестораны.
Отцу дореволюционные названия были, наверное, известны по студенческим годам. Василий знал, что он учился в Петербурге, в Институте Корпуса инженеров путей сообщения, но не успел окончить до Первой мировой – призвали в армию, а там революция и Гражданская, а потом Москва, наркомат. В Наркомате путей сообщения Константин Павлович Ермолов служил до сих пор, и Василий не знал, надо ли говорить о чине отца после двадцати лет службы «уже полковник» или «еще полковник»…
Ресторан гостиницы «Красногвардейская» оказался ошеломительно роскошным – с широкой мраморной лестницей, с тускловатой бронзой бесчисленных завитушек, со скульптурами и зеркалами в огромном зале, где стоял особенный, казавшийся таинственным, вечерний гул. Но, может быть, только Василию все это казалось роскошным и даже таинственным, потому что в свои двадцать лет он попал в ресторан впервые. Едва ли, правда, и отец был завсегдатаем ресторанов – трудно было предположить в нем интерес к такому времяпрепровождению. Но Константин Павлович выглядел в любых обстоятельствах так, как будто в них и родился, и прожил всю жизнь. Обстоятельства сидели на нем так же ладно, как одежда, и так же, как одежда, не имели для него никакого значения.
Этому редкостному качеству можно было бы даже позавидовать, если бы Василий не понимал его причину. И, понимая, он испытывал не зависть, а сочувствие – насколько вообще можно было испытывать сочувствие к его отцу… Дело было в том, что в глубоком горе, которым, как темным облаком, был окружен Константин Павлович Ермолов, не могли существовать никакие человеческие чувства, тем более такие мелкие, как удивление или неловкость в ресторане. Может быть, когда-нибудь это было иначе, но таких времен Василий не помнил. Горе было с отцом всегда, оно было у него внутри, как сердце, и, наверное, из сердца-то оно и исходило.