Андреас Требаль - Гипнотизер
Я уже давно будто ослеп. Признание Жюльетты трогает меня до глубины души, но и наполняет странным удовлетворением. Я раздумываю над тем, что ей ответить, подыскиваю самые нежные слова. И мгновение растягивается в целый день, по Жюльетты уже давно нет. Она исчезла. Там, где она стояла, — пустота, зримая и почти осязаемая, словно выхваченный исполинскими ножницами из потока времени кусок. Жюльетта снова в могиле.
«Ты слишком долго ждал, — звучит внутренний голос. — Слишком долго, слишком долго…»
Кто-то яростно молотит в дверь моей квартиры. Я не могу и шевельнуться, не то что подняться с постели. Стук повторяется. Собрав все силы, я собираюсь проорать ругательство, но неожиданный визитер опережает меня:
— Петрус! Мари вне себя от страха, у нее начались схватки! Идем!
— Это вы, месье Боне?
— Да, это я.
Мари Боне восемь часов спустя разрешилась от бремени под легким гипнозом и безо всяких мук вполне здоровым мальчиком. Радость родителей была неописуемой. Как и пиршество по этому поводу. Меня затискали в объятиях в буквальном смысле до боли, едва ребра не переломали. Брюхо мое готово было лопнуть от изобилия сытных блюд, а сердце утонуло в красном вине.
После этого я изверг прелести кухни дома Боне на мостовую, а добравшись домой, проспал четырнадцать часов.
Пока меня вновь не разбудили — дверь квартиры опять содрогалась от требовательного стука. На сей раз это был Филипп.
— Петрус! Она помолвлена! Помолвлена!
Я даже толком не могу вспомнить, как я отворил барону Филиппу. Что я все-таки отворил ее, доказательством тому был продолговатый кусок серовато-голубого картона с гербом графа де Карно и лаконичным и столь же невероятным текстом. Ради порядка следует упомянуть, что не кто иной, как Ипполит, выступил в роли дурного вестника, однако его вежливый стук, разумеется, никак не мог вырвать меня из коматозного сна. Это удалось Филиппу.
Я не то что чувствовать, я не мог сообразить, в чем дело. Череп мой представлял сплошной узел боли, тело — комок напряженных мышц, желудок — резервуар с кислотой. По-прежнему не размыкая слепленных век, я мысленно представил себе, как Филипп, стоя у окна, безмолвно созерцал двор и своим мрачным видом наверняка спугнул не одну мирно дремавшую на карнизе кошку. Я ждал, что он скажет, но барон Оберкирх горестно безмолвствовал. Его аура еще более сгустила мрак спальни, хотя полуденное солнце уже пробивалось сквозь облака, посылая на землю свет — лучи его нежно коснулись моей небритой щеки. И вдруг его закрыла тень — Филипп обернулся, но взгляда его я по-прежнему не чувствовал.
Тут он заговорил. Без эмоций, глухо, почти придушенно, будто из-под земли звучал его голос. Я не до конца понимал, о чем он толкует, и даже сейчас не могу понять, то ли он просто говорил, чтобы хоть что-то сказать, то ли все же вкладывал некий смысл в слова, выражаясь до тошноты иносказательно.
— Было когда-то великолепное поле ржи. Теперь оно вытоптано, скошено под корень, прибито градом и дождем. Колоски лежат вкривь и вкось, перезрелое зерно втоптано в грязь. Погибший урожай приканчивают стаи прожорливых птиц, перескакивая от колоска к колоску, они выклевывают последние зернышки. Но солнце светит ярко. На небе ни облачка, и со стороны это надругательство выглядит почти игрой. Вот так сейчас у меня на душе, Петрус. Понимаешь? Поле ржи — это я. А птицы — соперники и враги.
Вот, оказывается, что он имел в виду.
А я? Почему я продолжал умалчивать правду? Ответ был жестоким и банальным: Филипп больше ей не нужен. Но попытаться утешить его этим — тяжкий и неблагодарный труд.
Ум мой стал выдавать чудеса. Может, это Филипп на меня так действовал? Пока он находился в комнате, я был словно под наркозом. Теперь же в меня возвращалась жизнь, я уже пытался противостоять мучившему меня похмелью, причем с помощью именно эротических видений: я слышал надсадное дыхание Марии Терезы, видел, как глаза ее прорастали кристаллами, наполненными жидким пламенем, щупал ее исступленный пульс, меня оглушали бешеные удары ее сердца. До меня доносилось бурчание у нее в животе. И вот она, колышась, подплывает ко мне, раскрывая губы для поцелуя. Язык ее, извиваясь, хлещет меня словно плеть, но рука моя упорно скользит все ниже и ниже… Вот я на улице, качусь под откос, исступленно пытаясь удержаться, нащупываю пальцами опору. И вот я заключен в кокон. И чтобы я не лишился рассудка во тьме, колыхающиеся стенки его начинают мерцать мутновато-серым.
Она говорит мне: «Это все».
Я отвечаю, обнимая ее и принимая к себе.
Ее кокон принадлежит мне.
Мои ужасы — ей.
Видение завершилось. Младший брат смерти пережил кульминацию.
Мной овладели слезы, ими я и выплакал похмелье.
Часам к десяти вечера я оправился настолько, что даже смог выбраться на рю де Бретань. Вообще-то я ожидал, что обретение статуса в этом доме — пройденный этап и что меня немедленно проводят к графу или к Марии Терезе — однако нет, мраморный вестибюль, будьте любезны вашу карточку, месье, хорошо, месье, еще немного терпения, месье.
Презрительно усмехнувшись, Ипполит раскрыл передо мной двери большой гостиной. И, отступив в сторону, отвесил мне издевательски-церемонный поклон.
— Надеюсь, не забыли, как пройти? — добавил он.
— Если не ошибаюсь, здесь есть лестница? И покои с дверьми… Ноги, стало быть, предназначены для ходьбы, а руки — для поворота дверных ручек. Но как быть, если двери заперты и ручки вдруг не поддадутся? Нет-нет, Ипполит, мне как-то страшновато, так что уж извольте проводить меня.
— С превеликим удовольствием, месье Кокеро.
Граф играл на бильярде. Самозабвенно, сосредоточенно, весело. С одной стороны, это наверняка было следствие принятого накануне доброго коньяка, с другой — он не желал ударить лицом в грязь перед зрительницей. Мария Тереза в белоснежном платье сидела в обитом кожей кресле тут же. Со сложенными на коленях руками она напомнила мне страдалицу. Картина врезалась в память навечно. Ангел — воплощение смирения — тихонько сидит в уголке, а венец творения, светский человек, расслабляется игрой на бильярде. Прищурившись, граф целился в один из шаров, намереваясь осилить дуплет, а Мария Тереза, казалось, утопала в сияющем чистотой и непорочностью одеянии.
К такой сцепе я решительно не был готов. То есть я вообще не был готов ни к какой встрече, пусть даже она состоялась бы при совершенно иных обстоятельствах. У меня сжалось сердце. Говорить я не мог, но желание заставило меня шагнуть к Марии Терезе. Упав перед ней на колени, я обхватил ноги, на которых еще не успели остыть следы моих поцелуев.
— Превосходно.
В подтверждение этому щелкнули шары, один оказался в лузе. И наступила тишина.
— Вы ведете себя так, Петрус, будто решили вернуть золотые времена миннезингеров. Неужели вас так потрясло наше приглашение? Я исходил из того, что вы сумели верно истолковать намеки, которые прозвучали во время нашей последней встречи.
— Я предпочел лелеять надежду вместо того, чтобы прислушаться к голосу разума.
— Великолепно сказано.
— Я помню вашу склонность к подобным фразам.
— Как тонко вы чувствуете, жаль только, что нечасто радуете нас подобными высказываниями.
— Решил приберечь их для Марии Терезы.
Отложив кий, граф подошел к Марии Терезе и встал за спиной будущей супруги. Потом жестом собственника положил ей руки на плечи и свысока посмотрел на меня. Я так и продолжал стоять на коленях. А она сидела, застыв, словно кукла. Лишь глаза ее говорили. В их глубине бушевал огонь. Взгляд в никуда. Именно это почему-то вселяло в меня надежду. С трудом заставив себя улыбнуться, я взял ее за руки. Для усиления реакции я пристально посмотрел на Марию Терезу, мысленно вопя: «Любимая, я верю, что ты не оставила меня, но знаю и другое — сейчас тебе необходимо выдержать этот жуткий спектакль. Вот поэтому и ведешь себя словно безжизненный манекен. Дай мне знак, дорогая моя!»
Ее руки дрогнули. Но глаза! Ими она словно опустила покрывало ночи над нами.
— Что за игру вы со мной затеяли? — хрипловато спросил я.
— Это не игра, месье Петрус. Мария Тереза по доброй воле и в ясном уме приняла мое предложение.
— А почему ваше, а не Филиппа? У него что же, меньше денег?
— Вы не смеете оскорблять мою невесту, Петрус! А то…
— А то что? — охладил я ныл графа. — Уж не дуэль ли на пистолетах вы мне собираетесь навязать?
Глаза Марии Терезы оживились. Мечась между раскаянием и облегчением, я еле сдерживался, чтобы не разрыдаться, втуне надеясь, что Мария Тереза в конце концов поставит на всем точку, все разъяснит, и тогда… Но она вдруг поднялась и гневно заявила, что прежде всего принадлежит искусству и любит то, что с детства служило ей утешением.
— Инструмент под названием фортепиано!