Гвин Томас - Всё изменяет тебе
— Извините, — прервал я его спокойным и почтительным тоном, — раньше мы вас как будто не видели здесь.
— Что ты хочешь этим сказать?
В его голосе послышалась нотка явного раздражения.
— Может, вы приходили навестить нас, когда мы спали, что ли? Мне казалось, что вы могли бы поинтересоваться нами. Ведь вся остальная- тюрьма пустует, а мы в таком необычайном положении и всякое там прочее.
— Какая же в этом нужда? Нет, я не приходил. А что, есть у тебя какие — нибудь жалобы?
— Вряд ли я смогу выразить их понятным для вас языком… Эта тюрьма мрачна, как гроб. Приветливое слово могло бы значительно облегчить наше состояние.
— Да ты что это — распоясался, балагуришь?
Шериф порывисто наклонился всем корпусом над столом, обнажив верхние зубы и сердито рыча.
— Бог видит, нет! А если бы меня повесили, вы присутствовали бы при этом?
— Конечно, конечно. Одна из грустных, но неизбежных обязанностей моей службы — следить за точным исполнением закона.
— Очень рад. Ведь неприятно человеку чувствовать пренебрежение к себе.
— В чем суть этих вопросов? В кого ты метишь, Ли? Я понимаю, ты прошел через тяжкое испытание, но все же наглости я не потерплю ни от кого.
— Ни в кого я не мечу. Болтаю, потому что мне страшно молчать. Очень жаль, что такой занятой человек, как вы, превратился в мою мишень, но кое — кому пришлось побывать и в худших переделках. Там, в этой полутьме люди становятся особенно чувствительны ко всяким пустякам и к таким вещам, как собственное достоинство, которое раньше нисколько не интересовало их.
— Ну, ладно, об этом тебе больше нечего беспокоиться. 1ебе повезло, несказанно повезло. Уходи из этой округи и как можно дальше — вот и будешь молодцом. И смотри, чтобы отныне и впредь даже самой отдаленной связи не было между тобой и тем омутом бунтарства, который чуть не засосал тебя. В наши дни для гражданина недостаточно быть пассивно хорошим. Он должен активно бороться со злом. На какие средства ты живешь?
— Я же арфист без арфы.
— Примись — ка лучше, милый человек, за какой — нибудь солидный и полезный труд, а тренканье на арфе пусть будет для тебя безобидной страстишкой. В нашем крае сколько хочешь прекрасной работы для таких крепких рук, как твои. Вот тебе две гинеи. Они помогут тебе обернуться на первых порах после выхода на свободу.
— Это личный подарок от вас?
— Нет, от друзей!
— Передайте им мою благодарность.
— Передам, разумеется. А теперь тебя дожидается надзиратель Джэйкоб. Он вернет тебе твои вещи. Прощай, Ли, желаю успеха!
Я вернулся в камеру, приготовился и стал ждать появления малыша Джэйкоба.
— Как насчет Бартоломью? — спросил я. — Можно лн мне повидать его?
— Плох он, — сказал Джэйкоб. — Я бы на твоем месте оставил его в покое. Он то уставится в одну точку перед собой, то оглядывается назад, точно боится, как бы кто не подкрался к нему сзади, и почти все время на что — нибудь жалуется. Ну и страшное же это место, где он лежит, очень страшное!
— Сочувствую ему. Здесь ему есть на что пожаловаться. Передай, что я желаю ему всех благ. И послушай — ка, Джэйкоб, что я тебе скажу: никогда не смогу я этого объяснить ни себе, ни другим, но я не в силах пойти туда, попрощаться с моим другом Джоном Саймоном. Я уверен, что он поймет, но сам — то я не понимаю или не совсем понимаю, и это очень больно. Сходи ты за меня, ладно?
Я взял черную шляпу с широкими полями, которую мне протянул Джэйкоб.
Он проводил меня до большого замкового вестибюля. Двое часовых распахнули передо мной дверь и выпустили меня на улицу. Я пошел вниз по крутому косогору, который вел от замка к поселку. Позвякивая в кармане парой гиней, я впился изголодавшимся взором в смутно громоздившиеся на севере холмы, в те самые холмы, к которым я тянулся как к конечной цели и среди которых я сразу же почувствовал бы себя дома.
— Сначала необходимо подкрепиться, — сказал я себе, — а уж потом буду держать путь на Север. И буду двигаться, пока не свалюсь или не умру, пока в сознании не угаснет последняя искра прошлого. Прошу тебя, о господи, чтоб глыба моих воспоминаний снялась с якоря и ушла вдаль. Память моя так засорена! Когда — то удастся вновь отмыть ее?..
Тем временем я продолжал шагать по главной улице Тодбори. День был базарный. И в минуты рассеянности, пытаясь осмыслить свое новое положение и понять, что мне дано снова обозревать обширные просторы и людные улицы, я не раз наскакивал на мчащихся сломя голову посыльных, и меня чуть не сбивали с ног молочные торговцы с их ручными тележками. Поэтому я стал держаться обочины и двигаться с осторожностью. Почти в самом конце улицы мое внимание привлекла к себе вывеска с ярко намалеванным на нем национальным флагом. Я оказался возле таверны под названием «Флаг». Тут я сразу вспомнил слова Джона Саймона и хотя очень медленно и нерешительно, но все же переступил порог таверны.
В ту минуту, когда я вошел, в глубоком очаге на вертеле жарился большой кусок бычьего филе. Я занял место на скамье вблизи самого очага, чувствуя большое удовольствие от сильного тепла и аппетитного запаха жареного мяса. Ко мне подошел хозяин, человек пожилой, и я заказал пива и порцию жаркого. После вонючего, холодного тюремного хлебова весь мой организм испытывал острую потребность в нескольких ломтиках горячего, свежего и доброкачественного мяса. Хозяин усадил меня у окна и принялся обслуживать. А когда я приступил к еде и питью, он стал рядом со мной, улыбаясь и ловко вращая салфетку вокруг руки. Со ртом, полным мяса, я сказал ему, что если богов всегда так потчуют, то, пожалуй, имеет смысл быть бессмертным. Хотя он явно не понял, что я хотел этим сказать, тем не менее лицо его выразило полное удовлетворение.
Три или четыре человека — одного из них я, почудилось мне, уже встречал где — то раньше, хотя и не мог в точности установить где, — пересели на скамью подле очага, на которой раньше сидел я. Они все настойчивее поглядывали в мою сторону, время от времени улыбались, а один даже кивнул мне, и все они как бы старались подчеркнуть свои дружелюбные намерения и готовность послушать, что я им скажу. Но я отвел глаза и стал следить за потоком людей и предметов снаружи, на узкой улице. Поверх крыши приземистого здания, приютившегося на другой стороне улицы, я вдруг разглядел восточную стену тюремного замка с ее неопределенного цвета унылой кладкой, светло — серой с темными пятнами в тех местах, где проступали следы недавней реставрации. Вид ее подействовал на меня так же раздражающе, как и взоры посетителей, расположившихся у камина. Я догадывался, кто они, даже не вдаваясь в особенно глубокие размышления по этому поводу. В выражении их загорелых широких лиц было что — то напоминавшее мне Джона Саймона. Это были, должно быть, его друзья. Они явно ждали, что я первый подам знак и сделаю шаг к сближению. Они, конечно, знают, кто я. Как ни мало значил я сам по себе, а все- таки в этот момент я представлял собой фигуру, на которую устремлено внимание окружающих. Погрузив губы в пиво, я, собственно, не пил, а только прислушивался к тому, как жидкость с моих губ стекала назад в темную кружку. И вдруг мне представилось, будто вытащили меня из колодца и вокруг меня собрались любопытные, чтоб поподробнее рассмотреть, как стекает с меня вода… Гримаса смущения на моем лице отразилась в коричневом зеркале пивной кружки.
Закончив еду, я с видом необычайной сосредоточенности занялся вытиранием тарелки куском хлеба — до того невмоготу мне становилось молчание, царившее в этой большой комнате. Я потребовал еще пива и выпил его быстрее, чем предыдущее. Мой мозг, казалось, размягчился, превратился в жалкую кашицу. От мысли о Джоне Саймоне я чуть не разрыдался в кружку, а с языка у меня готов был сорваться целый поток слов, самых пылких и дружественных слов, таких, от которых эти люди, выжидательно сидящие у камина, почувствовали бы потребность привлечь меня к соучастию в любом своем начинании, как бы рискованно оно ни было, и загладили тем самым позорную несправедливость, совершенную над Джоном Саймоном и надо мной; а это в свою очередь послужило бы для Джона Саймона новым толчком к новым дерзаниям и открыло бы перед ним блестящие перспективы, которые он в случае освобождения воплотил бы в жизнь силой своего разума. Ударить бы по спесивым и кровожадным сердцам Плиммона и его клики, сделать бы разок самого Плиммона со всеми его потрохами, унаследованными от знатных предков, жертвой чудовищной жажды перемен, которой отличается наша планета, а всем угнетенным дать бы хоть самую кратковременную передышку от грубого и мучительного угнетения со стороны хозяев!.. Я хлопнул кружкой по столу. В глазах моих стояли слезы, а лицо исказилось судорогой нестерпимой жалости. Шеи трех наблюдавших за мной людей вытянулись вперед. Я похолодел от страха. Ясно было, что в этот момент у меня нет ни малейшего желания нарушить установившееся между нами выразительное молчание. Я не хотел, чтобы Джон Саймон умер! Не хотел я уклоняться от осуждения того, что калечит жизнь обездоленных и порабощенных. И все же, сидя здесь, я так же мало, как всегда, ощущал в себе те убеждения, которые придают человеку ценность неустрашимости. Мое сочувствие обездоленным было ограничено узкими рамками. Я понятия не имел о всяких ухищрениях, которые в известных случаях помогают человеку установить гибкие отношения с теми, от кого зависит погубить или обратить его в рабство. Я был не приспособлен к жизни, непоседлив, беспомощен и с содроганием думал, как бы мне не пришлось опять испытать непостижимый, тошнотворный ужас в ожидании того, что меня будут связывать по рукам и ногам, издеваться надо мной, завязывать глаза и вешать, — тот жуткий страх, который мне уже однажды пришлось разделить с Джоном Саймоном. Я мечтал очутиться в любом месте, где я мог бы разговаривать только с самим собой, никого больше не видеть, пожить в покое, с какими бы лишениями и однообразием это ни было сопряжено, и мало — помалу опять научиться видеть мир как нечто терпимое, приемлемое, хоть и мало стоящее, одичалое.