Светлана Гончаренко - Так долго не живут
Ася возмущённо заморгала:
— Я не ожидала от тебя такой пошлой бестактности. Ты всегда отличался в лучшую сторону от наших музейных клуш. Но дружба с Верой Герасимовной, видно, даром не проходит.
— Не до такта сейчас и не до личной твоей жизни — кому она нужна? — отмахнулся Самоваров. — Тебе самой меньше всех, кажется. Но они убийцы. С Денисом перед обедом, да?
— Ты мерзкий, — залопотала Ася. — И те старухи, которые подсматривают, тоже…
— Всё, забудем. Мне в самом деле ни к чему всё это знать. Никто за тобой не подсматривал, — решил объяснить ситуацию Николай. — Денис сам об этом Оленькову поведал, когда в дверь мою ломился, запор проверял. Так, вскользь упомянул. В свойственном ему стиле куртуазного маньериста. А я тут стоял и держал тебя за шкирку — ты как раз в обморок изволила бухнуться. Такой вот я мерзкий. Ты бы хоть иногда немного головой думала, что и с кем…
Ася во время этой тирады упорно смотрела на ничем не примечательную стену, и вдруг из её бессмысленных и бесстыдных глаз сразу в несколько дорожек потекли блестящие слёзы.
— Нет, это ты, Самоваров, мерзкий! Ты, — заявила она обиженным носовым голосом. — Разве можно говорить такие вещи? Такие мерзости? Что ты мне доказать хочешь? Что я плохая, а ты хороший? Ты осмотрительный, ты брезгливый? Нет, ты просто тупой и скучный. Ты умрёшь тем же чурбаном, каким родился, ничего не поняв, не ощутив, как те убогие и похотливые бухгалтерши, которые бог знает что обо мне говорят! А я живу, каждую минуту живу — и помню, что живая. Ведь если жизнь свою хоть минуту будешь ограничивать, умирать начинаешь. А когда живёшь, дышишь и знаешь: смысл всего секс, соприкосновение…
— С Денисом Богуном, — не удержался от ехидной реплики Самоваров.
— Да, и с ним! — тряхнула летящими волосами Ася. — Он такой же горячий, полный крови и влаги, как и прочие. Он тоже живёт и может умереть, вот и всё! Что же, меня ведь, как и тебя, учили общественной морали, всяким обязательствам, я уж и не помню, чему такому: физике, геометрии, готовить суп, знать эпоху Возрождения. А у меня был друг, много старше меня. Он в своей квартирке жил (это всё в Петербурге происходило, разумеется). Из окон видны были серое море, краны, корабли. Я туда почти каждый день бежала вечером. Мы занимались любовью и смотрели на корабли. Ещё ссорились. Я лепетала, что меня бабушка за уроки ругает (знал бы ты, какая семья у нас, какою идеалистического закали! жрецы науки, благоухающий гербарий!). Лепетала ещё, что у него бывшая жена на уме и ещё одна прежняя женщина, которая тоже к нему ходит, и он тогда мне звонит, чтобы я не шла. А я каждый день к нему хотела. В эту кровать, откуда краны видны. Чтобы было всё, только как я хочу и как положено (значит, только для меня хорошо)… Так я его любила, что мне одежда мешала, трусики, туфли. Я только совсем без ничего, с ним и в той кровати могла дышать и жить, а остальное было мучением. Какая уж тут геометрия!
А ему уже было тридцать четыре года, и он знал, как и для чего жить, и делал всё по-своему. Не угождал мне, а ссорился. Просто выбрасывал меня на лестницу. Я злилась, но снова приходили, целовала его дверь и дрожащей рукой всовывала ключ в замок. Однажды мы поссорились, и я решила не ходить туда больше. Очень уж унизительно показалось так жить. Две недели не была у него, но мучилась страшно. Уйду утром из дома — и иду куда глаза глядят. В какой-нибудь незнакомый район уеду на автобусе, а там многоэтажки, грязь по колено. Я вязну в этой грязи, плачу до того, что плакать устаю. Только горло болит. Погреюсь на какой-нибудь почте или в овощном магазине и снова куда-то еду. Так целых две недели. Октябрь, дождь… Из школы маме учительница позвонила: где Ася? Меня отругали, бабушке сделалось плохо, я заперлась в ванной… В общем, обычные детские глупости. Я на другое утро паинькой в школу пошла, а вечером — к нему. И даже удивлялась, зачем я целых две недели плакала и бродила по этим грязям и почтам, когда у меня в кармане ключи от всего, что для меня важно и нужно. Подхожу к двери, соседка напротив высовывается (вылитая Вера Герасимовна наша — улыбочки медовые и сахарные): «Деточка! Вы к Виктору? Он уехал, кажется. Я давно его не вижу». Почему уехал? Куда? А как же я? Я? Открываю двери — двойная была у него дверь — и вдруг запах… ужасный и незнакомый. И мой друг лежит посреди комнаты, вернее, то, что от него осталось. Жуткая зловонная лужа на полу, невыносимо омерзительная… Что-то вязкое сползло с костей… Лужа. Он, которого я так любила, сделался этой мерзостью! И навсегда! И никогда больше!.. Соседка в дверь лезет, а я стою в каком-то сером тумане, и будто подо мной люк открывается, и я скольжу в него, падаю… Упала в обморок. Как сегодня, наверное. Мне тогда было шестнадцать лет. Вот тогда-то я и поняла, какая ерунда, какая никчёмность всё, что не я. Всё, что другие понапридумывали. И привязанности все. К чему, если завтра ЭТО? И её ли жизнь черна, и всякая радость, и сладость — это лишь теперь? Ты тогда только жив, когда жив. Когда вокруг тебя и в тебе это горячее, живое, живое! Ты, Самоваров, про бляшки барановские сейчас бормотал, про эту парюру разнесчастную, — а ведь это всё прах, это не нужное. Есть из-за чего переживать! Да пусть берут, если им от этого хоть немного будет радости!
«Тогда она и рехнулась, гляди на любовника, превратившегося в лужу. И целую теорию придумала, ясненький ответ дала на вопрос: «Что делать?!» Испытывать содрогания амёбы. Главное, чтобы амёба была живая. Живых ей подавай…» Самоваров пристально поглядел в бледное лицо Аси (слёзы высохли на нём так же быстро, как и появились) и сказал:
— Ты права, быть может. По-своему. Да я и говорил, что личная гноя жизнь меня не касается. Живи, ощущай сколько хочешь и что хочешь. И даже все ли бляшки-безделушки пусть они прах, хотя я с этим и не согласен. Но наши двое, те, что живее всех живых, уже двух человек убили! Из живых мёртвые лужи сделали, вроде той, которой ты навек перепугалась.
Что же, пусть радуются? А ты просто мешок с костями? И будешь смотреть на всё это с улыбкой Джоконды?
Ася нахмурилась:
— Нет, это ужасно!.. Я не… Но ведь ничего уже не сделать? Ведь ничего нельзя сделать?
— Не знаю. Зато я понял одно: они сегодня рабов бить будут.
— Каких рабов? — удивлённо спросила Ася.
— Да пундыревских! Оленьков считает, что в них бриллианты спрятаны. А там нету ничего! Только перепортят вещи. Тебе всё равно, но это дико! Ты же чем-то отличаешься от павиана, ты же умна, ты же русская интеллигентка, ты же бескорыстна, ты же от Баранова бляшки приняла и остальное, что другие сто лет собирали! Зачем приняла? Чтоб отдать всё двум убийцам и мерзавцам? Пусть жизнью наслаждаются?
— Ты ничего не понял, — тихо и скорбно ответила Ася, — ты, Самоваров, туп и прям, как палка. К сожалению.
— Сожалей, сожалей! — кивнул он ей. — И слушай меня: они не полетят на Корсику, они ничего не сволокут этому хренову Сезару, они сядут в тюрьму! Вышло так, что только я могу это сделать. Никто ничего не знает и не подозревает. Придётся действовать мне…
— Но как?
— Не шлю ещё. Сейчас посмотрим.
Самоваров подошёл к окну, посмотрел на тёмный музейный двор. В свете малосильной лампочки служебного входа, всегда напоминавшей Самоварову лампочки над дверями больничных приёмных покоев, куда «скорая помощь»… Нет, не надо ничего вспоминать! В свете лампочки таинственно мерцали кучи хлама: сбитая чугунная ограда, заменённая теперь новой, гнилые доски, куски грязной плёнки, кирпичи — родные братья тех, которые заместили чегуйское золото. Не слишком привлекательная картинка. Нельзя ли сделать неё как-то иначе?
Самоваров схватил инструменты, вышел в коридор, постоял у массивной запертой двери. Дверь была дубовая, прочная, главное, такая красивая, что он не решился её трогать. Правда, под самым потолком в двери стёклышко было вставлено, поблёскивало в резном веночке… Деревянные лилии томного стиля модерн… Ведь не протиснешься в этот овальчик. Да и мимо оленьковского кабинета идти не стоит. Всё-таки эта парочка искателей сокровищ пока не подозревает, что кто-то есть рядом. Это хорошо.
Самоваров подошёл к окну, ещё раз со вздохом глянул и тёмный двор. Двор был глухой. пустой, а за ним — непроглядная тьма, которая утром материализуется в безлюдный сквер, теперь, в ноябре, голый и редкостно унылый.
Бежать надо будет тихонечко, мимо флигеля, к центральному входу. Там перелезть через декоративную ограду… И куда отправляться? В милицию? Это полторы троллейбусных остановки. Или, как некогда Баранов, в штаб ОМОНа? Тот совсем рядом. Самоваров взял нож и ловко полоснул лезвием по им же самим заклеенной щели между оконными створками (переклеивать придётся!). Затем разрезал все аккуратно заделанные бумагой щёлки и сильно дёрнул за ручку. Чёрт, забыл шпингалеты открыть! Дёрнул ещё раз. Стылая, смёрзшаяся, покойно расположившаяся зимовать рама туго подалась. Дунул в лицо холодный ветер с металлическим морозным привкусом. Ася удивлённо наблюдала за манипуляциями Самоварова, но тут не выдержала, спросила громко, с паническим испугом: