Андреас Требаль - Гипнотизер
— Вот как раз от этой ипостаси я и стремлюсь тебя уберечь.
Шум отодвигаемого стула свидетельствовал о том, что мой дядюшка поднялся. До меня донеслось астматическое дыхание. Оно вполне сочеталось с его худобой и совершенно наголо обритой, как у буддийского монаха, головой. Лицом он походил на изнуренных от работы подручных палачей в дни революции: воспаленные глаза, посеревшая, дряблая кожа, благородно-орлиный нос подтекает, побледневшие впалые щеки, покрытые сеточкой красных сосудов, — так выглядят те, кто благополучно перенес рахит. Дядюшка Бальтазар признался мне: «Даже аббат бессилен против природы, дитя мое». В этом смысле он честен. Он был способен на располагающие улыбки, но в минуты гнева его губы становились похожими на тиски, в которые пыточных дел мастера зажимают пальцы молчаливых упрямцев. Внешне его можно было принять за защитника церкви, о которой он в глубине души был нелестного мнения. Его максима: порядочность превыше милости. Но меня дядя искренне любил и пожертвовал своим состоянием и энергией в угоду моим таланту и карьере. Он никогда не рассказывал о себе, его жизненный путь так и оставался для меня загадкой. Единственное, что мне известно, это то, что он был сводным братом баронессы Оберкирх и после смерти своих родителей обратил фамильное имение в деньги.
— Ну, что скажешь, дядюшка? Что тебе подсказывает сердце? Гожусь я для Парижа?
— Для Парижа годишься. А вот как быть со мной, непослушное дитя?
— Оставь ты все это наконец, старик!
Не дожидаясь, пока дядя удобно устроится в скрипучем театральном кресле, я яростно замолотила по клавишам бравурную каденцию. Дядя Бальтазар был доволен, он тоже любил Бетховена. И с волнением ждал дня, когда я разучу этот отрывок из Пятого концерта для рояля. Первую и вторую части я уже освоила, скоро надеялась освоить и финал. От мотива до фразы, от тактовых групп до отдельных элементов — мыслей и законченных фраз — я выучила это произведение наизусть, по нотам, специально переписанным для меня огромными, размером с кулак знаками, чтобы я могла разобрать их. Всю эту крупноформатную партитуру дядя велел переплести в свиную кожу. Каждая из композиций обретала, таким образом, в буквальном смысле солидный вес, Бетховен же явно мог претендовать на колосса.
Затем без паузы я перешла к сонате Бетховена «Прощание». Я намеренно ее играла безо всякой чувственности, упорно имитируя сосредоточенность. Дядюшка внимательно слушал мою игру, но настал момент, и его охватило беспокойство. Когда я кончила играть, он стал пристально всматриваться в мое лицо, но я ведь неплохая актриса: склонила голову подобно убежденному в своей правоте исполнителю, после чего со звучным вздохом доложила ему о том, что тяжкое бремя репетирования зря не потрачено.
— Знаешь, должна сказать, этот Петрус произвел на меня куда большее впечатление, чем хотелось бы.
— Петрус?
— А разве я тебе о нем не говорила?
— Вот что, нечего дурачить меня.
— О чем ты? Но Петрус… ты ведь помнишь, что он — тот самый спаситель Ла Бель Фонтанон. Возможно, он сумеет помочь мне вернуть утраченное зрение. А за это он готов претендовать на звание единственного мужчины в моей жизни. Ты не находишь, что я могла бы попытаться?
Я сознательно придала голосу сладость и несерьезность. Ибо я, разумеется, прекрасно понимала, что означали мои слова. Это была самая настоящая провокация. Стоит добавить и по-детски невинное личико — все это дядюшка вполне мог расцепить как объявление ему войны.
— Советую тебе любезно сообщить ему, что я уже связался с одним лондонским окулистом и что тебе необходимо дождаться консультации у него, — проскрипел дядя Бальтазар. — А там поглядим. И потом, кто этот Петрус, дитя мое? Некий подозрительный тип, который возвращает разным там шлюхам возможность снова валяться в грязи. Такой не для тебя.
— Поглядим, стало быть. Это ты хорошо сказал. Что ж, меня вполне устраивает.
— Если бы ты только знала, как мне сейчас хочется задать тебе трепку!
Его угроза ничуть не смутила меня. Дядя Бальтазар лучше других понимал, что сказанное им продиктовано ревностью. Боязнь делить меня с кем-либо еще, утратить надо мной безраздельную власть усиливалась с каждым месяцем. К тому же он прекрасно понимал, что не вечен. Но похоже, это его не трогало. Он не собирался разбираться в природе обуревавших его чувств или побороть их. Время, однако, работало против него. Дядюшка считал его своим злейшим врагом, только и старавшимся рассорить нас. Иногда, будучи вне себя от охватившей его ярости, он молотил кулаком по своей голове, а однажды в совершенно безумном припадке даже схватился за нож в намерении перерезать горло. И, умирая, собирался прижать меня к себе и окропить меня кровью. Нет-нет, он не испытывал ко мне физического влечения, как иногда случается с некоторыми дядьями, отнюдь. Но ему страстно хотелось видеть во мне средоточие вечного целомудрия. Незапятнанности. Моральной безупречности. Все мои чувства должны были относиться лишь к нему и к музыке, но Боже упаси — к кому бы то ни было из остальных смертных. Мне дозволялось ненавидеть его, презирать, в мыслях даже убивать или пытать — по только не оставаться равнодушной. До тех пор, пока он занимал мои мысли, мне было позволено все.
А как же обстояло дело со мной?
Самостоятельность моя укреплялась с каждым успешным выступлением. Когда я жила в весьма престижном отеле «Де Пренс» неподалеку от Елисейских полей, со мной обращались будто с нежной и прихотливой розой редчайшей породы. Мне никогда не забыть этих дней. Я впервые познала, что такое настоящая роскошь: нежнейшая парча, теплый мрамор, благоухающее жасмином белье. И в тот день, когда мне предстояло переселиться в более скромную гостиницу, месье Эрар и познакомил меня с Людвигом Оберкирхом. Барон тут же выразил готовность отвезти меня в своем экипаже в отель «Нотр-Дам»… а позже выяснилось, что это не что иное, как его жилище. Барон принялся уверять меня, что хорошо знал моего дядю, что у него в гостиной стоит превосходный рояль, что Париж — самый дорогой и самый чудесный город мира. Я решила остаться у него.
Людвиг похитил меня, как похищают принцесс, по меня это устраивало. Намерения его были ясны, однако это лишь льстило мне. Меня вполне устраивала роль желанной женщины. И не было ничего более захватывающего, чем поддразнивать их с Филиппом, превращая братьев в задиристых петухов. Как только мы оказывались втроем, я разыгрывала роль распутной кокотки, упиваясь эротическими переживаниями. В самых сокровенных мечтах я представляла себе, как это, должно быть, соблазнительно — сменить роль страстно увлеченной музыкой исполнительницы на пассивную роль инструмента — лежи себе в завлекательной позе, дожидаясь, пока тебя возжелают, а потом наблюдай за парой рук, извлекающих из тебя стоны блаженства.
Как бы это выглядело, если бы я, благоухающая духами, одетая лишь в гладкую словно поверхность рояля кожу, отдалась бы жадным взорам их обоих — Людвига и Филиппа? Я рисовала в воображении картины, когда они играли на мне в четыре руки, извлекая из меня бесконечные пассажи неукротимой страсти. Обычно я после подобных фантазий лишь еще более сосредоточенно и усердно ударяла по клавишам, будто стараясь наверстать то, чего до сих пор было лишено мое тело. Но с гибелью Людвига эти эротические думы и чувства испарились куда-то. Я поняла, что по-настоящему любила не его, а лишь чувства, пробуждаемые им и его братом во мне.
Мог ли Филипп заменить Людвига? И пусть даже это будет болезненным для Петруса, я все же позволю себе это сравнение — мужчины любят говорить, что, дескать, та или иная особа очень хороша для постельных утех, — вероятно, и я примерно то же самое могла бы сказать о Филиппе. И все же я была бы несправедлива к нему, отводя ему исключительно эту роль. Его жизнелюбие, его щедрость очень расположили меня к нему, но вот только постельные утехи я бы предпочла приберечь для мира фантазий. Как бы ни прельщала меня исходящая от Филиппа чувственность, ее одной мне маловато. Мне требовалось нечто другое, более глубокое, всепоглощающее, что вырвало бы меня из пут повседневности.
У Петруса своя судьба, у меня своя. Одна речь его была усладой для моих ушей, кроме того, он первый из мужчин, чей взгляд я не только чувствовала, но, как мне казалось, даже могла видеть. Но потерять Филиппа? Хватит с меня того, что я потеряла Людвига. Любимого мной Людвига. Филипп как патока, Петрус же походит на соль. Но разве в силах человек ограничить себя чем-то одним?