Криста Вольф - Расколотое небо
Ее душевные силы были на исходе.
Словно все заранее обдумав, она пошла домой, упаковала потертый чемодан, незаметно покинула дом и поспешила на ночной поезд, который останавливался в их районном центре. Несколько часов она мерзла на вокзальном сквозняке, ибо маленькие города не приспособлены для отчаявшихся ночных пассажиров. Память, работавшая независимо от ее желания, вовремя подсказала ей, что именно в эти часы молочный фургон отправляется с молокозавода по деревням. Водитель оказался прежний. Он помнил ее, и вот она уже удобно сидит между ним и его помощником в теплой кабине грузовика. Фургон привезет ее в родную деревню — правда, кружным путем, но ей все равно.
Постепенно светлело, забрезжил молочно-серый, туманный рассвет. Потом проступили краски. Вначале искусственные — красный цвет новых крыш на окраинах деревень, зелень садовых заборов, яркий плакат. Позже — пастельные краски земли; густая темно-серая полоса полей, резко выделявшаяся на светлеющем бледно-голубом небе, в котором, пока еще беззвучно, чирикали птицы; стройные красноватые буки у дороги, и совсем напоследок — налет синевы на темных зигзагах лесной опушки, от которой — что бы в мире ни стряслось — у затрепанной ветлы дорога сворачивала вправо, полого поднималась вверх, а потом круто спускалась к деревне, надежно стоявшей на старом месте.
Теперь оставалось только войти в знакомый крошечный, неправдоподобно крошечный домик, где было все, что надо человеку.
21Рита спала весь день и всю следующую ночь. Проснулась утром в воскресенье от перезвона колоколов. Она ничего не забыла, но ясно почувствовала, что поступила правильно, приехав сюда. Высокий, словно затянутый легкой вуалью голубой небосвод, царящий над окружающим пейзажем; не поврежденный ни громадами домов, ни заводскими трубами, окаймленный до боли знакомой линией — лес, поля и небольшая гряда холмов, — он, естественно, вносил гармонию и во внутренний мир, не давая мучительным сомнениям скрутить тебя. Рита за час обежала во всех направлениях страну своего детства. Ей было весело. Целый маленький мир! И, как обнаружилось, вовсе не такой уж неуязвимый. Люди, которых она встречала на дороге, были нашпигованы новостями. Все казались более возбужденными, чем обычно. Одни прикрывали рот рукой, когда что-то сообщали ей на ухо, другие обрывали разговор на полуслове, прислушивались к чему-то, и, покачав головой, отходили. Никогда прежде ей не бросалось в глаза, что здесь так много детей. Она открывала на знакомом челе земли новые черты, замечала, что пашни сбегались к горизонту совсем под другим углом, чем древние морщины земли в прежнее время. Конечно, на лица людей новые времена накладывали свой отпечаток значительно медленнее. Но Рита почти физически ощущала их беспокойство, их страх перед неудачей и неверную надежду на успех.
В деревне она встретила студентов, приехавших на каникулы. Они поздоровались с ней и несколько минут болтали о том о сем. Но при всем взаимном расположении они явно стеснялись друг друга. Каждый сознавал: собеседник видит не хуже тебя, что детство кончилось.
Неужели она приехала сюда, чтобы убедиться в этом? Неужели она думала, что какой-то застывший навеки уголок ждет ее, чтобы стать ей прибежищем? Да и желала ли она этого?
Она вдруг с презрением осудила собственное безволие и малодушие. И впервые задумалась над тем, что в один прекрасный день каждый человек оглядывается на прожитую жизнь с удовлетворением, с покорностью, с утешительным самообманом.
Все это было восемь месяцев назад, и с тех пор она даже не вспоминала о тех днях. Но сегодня, идя с Марион, которая весело щебечет, не заботясь о том, слушают ее или нет, сегодня Рита все переживает заново. И даже знает почему: то самое нетерпение, недовольство собой и всем на свете, которое заставило ее тогда вернуться в город на следующее же утро, охватило ее и сегодня с той минуты, когда Марион, это вполне законченное и совершенное в своем роде создание, вышла из автобуса и подбежала к ней.
— Я думаю, что скоро вернусь, — говорит она Марион.
— Конечно, — отвечает та равнодушно. — А как же иначе?
Где-то в пути поезд, которым Рита возвращалась в город, встретился с маленькой серой машиной Манфреда и проскочил мимо нее. Манфред, вернувшись и не застав Риту дома, узнал от Марион, что произошло, и поехал за ней. А Рита, найдя на столе в чердачной комнатке его записку, побежала в ближайшее почтовое отделение позвонить ему.
Там она встретила Гансхена. Он долго болел и смертельно скучал. Сейчас он охотно вызвался подождать вместе с Ритой, пока почтовый служащий в деревне разыщет Манфреда. Гансхен тихо рассказывал, что теперь ему придется уйти от сестры, которая воспитывала его после смерти родителей. Она не выгоняла его, но квартира была и впрямь маловата: две комнаты и каморка, а ведь у сестры двое детей! Зять не желает терпеть в семье чужих, а он, Гансхен, ведь не член их семьи. «Как трудно создать ему такую жизнь, в которой он был бы полезен и приносил бы посильную помощь… Боже мой, — думала она, — ему уже пора бы прийти. А вдруг они его не нашли? Тогда придется ждать еще два часа, но этого я не выдержу!»
— А дети, те меня очень любят, — продолжал Гансхен. — Да, да, очень любят!
Тут телефонистка громко выкрикнула название ее деревни. Рита бросилась в кабину, прижала к уху еще теплую от ладони предыдущего клиента трубку и тотчас совсем близко услышала голос Манфреда:
— Значит, это я от тебя укатил?
— Да, — сказала она. — И ничего не писал. Целых две недели.
— Верно.
Они замолчали, прислушиваясь к гудению многокилометровых телефонных проводов под порывами ветра.
Я отчетливо вижу твое лицо. Оставь это насмешливое выражение, меня ты не проведешь. Я знаю тебя, как самое себя. Наверно, недостаточно, скажешь ты. Но и тебе нечем похвастаться, и я думаю, что в этом есть своя хорошая сторона… Во всяком случае, нам не надо теперь даже говорить, ни единого слова не надо, верно? Мы предоставляем это телефонным проводам, а они-то привыкли к совсем иным речам…
Ты на меня сердишься, моя золотистая девочка. А когда ты сердишься, на лоб у тебя набегает морщинка.
Да. И вообще я стала безобразной, потому что целых две недели на меня никто не смотрел.
Только не смотрел?
Ах, ты!.. Вечерами, когда уходила, я оставляла гореть зеленую лампочку. А когда возвращалась, воображала, что меня кто-то ждет.
Рита не припомнит, так ли именно они говорили, но в ее воспоминаниях такой разговор был и было его лицо — близко-близко и в то же время недоступно, как может быть только очень знакомое лицо, — а потом внезапно этот ужасный приступ слабости и тоски по нем.
— Стало быть, я еду, — сказал наконец Манфред, и волнующее гудение равнодушной, безучастной дали оборвалось.
Итак, самое главное произошло прежде, чем состоялось собрание их группы, которого так страшилась Рита. Чему ей следовало там научиться, она уже научилась без них: самый верный путь стать действительно умнее. Она Кивнула, когда ее обвинили в прогуле, и молодой беспомощный преподаватель объявил ей выговор — самое малое, что он обязан был сделать, имея в виду возмущение Мангольда.
Мангольд говорил долго. Рита знала наперед, что он скажет. Она почти не слушала, только внимательно следила за ним. И наваждение вдруг рассеялось. Неужели никто не замечает, что слова, вылетающие из его уст, пустой звук? А как смешон его пафос! Она словно воочию видела механизм, который движет этим человеком.
Просто стыдно было за тех, кто опускал перед ним глаза.
Зигрид сидела, еле сдерживая слезы. Рита ободряюще улыбнулась ей. Ведь все это гроша ломаного не стоит. Может, Мангольд и запугает кое-кого, но в конце концов он обречен, ибо никому нет от него пользы, даже, ему самому. А как вскоре выяснилось, он и запугать больше никого не мог.
— От чьего имени вы выступали? — спросил Эрвин Шварценбах.
Все насторожились. Мангольд тоже. Но тотчас он вызывающе заявил, что выступает от имени товарищей. Есть решение…
— Решение… — повторил Шварценбах.
Рита так и не успела поговорить с ним после того вечера. Как здоровье его сына? — подумала она. Он, наверно, жив, иначе Шварценбах не сидел бы так спокойно.
— А что говорит это решение о причинах проступка такой девушки, как Зигрид? — продолжал он. — Почему у нее нет доверия к группе?
Ответ должен раз и навсегда отбросить все наносное. Каждый обязан теперь выступить… Но говорил по-прежнему один Мангольд, за которым нельзя было не признать глубокой убежденности. И это с улыбкой высказал ему Шварценбах, чем довел Мангольда до бессильного бешенства. Что верно, то верно: без Шварценбаха все могло бы кончиться совсем иначе. Отчего это у них самих нет веры в свои силы? Что мешает им задавать простые человеческие вопросы, как делал это Шварценбах, внимательно, без недоверия выслушать человека? Что мешает им дышать свободно каждый день, как они вздохнули сейчас? Всегда открыто смотреть друг другу в глаза?