Владимир Сосюра - Третья рота
У него был полный сундук книжек, которые все перечитал.
Он был добрым и отзывчивым, не отказывал мне. Особенно мне понравилась одна книжка про разбойников и их песня:
Я твой, когда заря востокаморя златит.Я твой, когда сапфир потокалуна сребрит.Я твой…
(тут я не помню)
когда пришлец блуждаетв горах в седом тумане…
и конец:
И в хоре звёзд рубиновых мелькаетмне образ твой.
Как ни странно, но песня «Оружьем на солнце сверкая»:
А там, чуть подняв занавеску,чьих-то пара голубеньких глаз…—
которую пел Ягор, и конец песни разбойников оказались духовным толчком для исканий моего юношеского сердца, когда я в третий раз влюбился, уже не в серые и карие, а в голубые глаза и представлял их себе так же, как тот разбойник в горах, когда в море звёзд за раздвинутыми моим воображением стенами казармы её лицо, огромное, как небо, склонялось надо мной и тёплые, родные губы с ощущением физической реальности прижимались к моим горячим и жадным губам…
XXVI
Шёл июнь 1914 года…
У проходной конторки стояло множество людей, с тревогой вглядывающихся в крупные чёрные буквы воззвания.
Германия объявила нам войну.
Потом была общая мобилизация, закрыли казёнки и по улицам ходили манифестации с портретами царя и оркестром, которым руководил австриец с белым печальным лицом.
Грустные сцены проводов на фронт, станция, заполненная рыданиями и песнями, последние звонки и не последние слёзы…
Торжественно прохаживались полицейские, все в чёрном, с медалями на груди.
Ещё маленьким я, глядя на них, всегда чувствовал себя в чём-то виноватым и боялся смотреть им в глаза.
Как-то ночью иду с завода и что-то насвистываю. Подходит полицейский и говорит:
— Не свисти.
— Что же тут такого, что я насвистываю?
— А может, ты кого-то вызываешь.
Я перестал свистеть.
Грузно ходили эти вороны с серебряными медалями по перрону, залитому слезами матерей, подкручивали свои длинные усы и, как коты, поглядывали на осиротевших солдаток.
А где-то шумели поезда, переполненные людьми в серых шинелях, оторванными от привычного труда, с холодными дулами пушек на площадках, мчались на далёкие смертельные поля.
Я поступил в агрономическую школу, которая находилась возле станции Яма.
Зимой мы учились, а летом работали в поле и в экономии.
Я был стипендиатом.
В дымке воспоминаний встаёт лицо Сергея Васильевича Смирнова, преподававшего у нас русский язык.
Сухой и сдержанный, он, бывало, приходил к нам, когда мы учили уроки, наблюдал и записывал. С ним же длинными зимними ночами мы пели песни, и русские, и наши.
Вот проплывают лица товарищей с глазами, затуманенными песней, а она льётся в холодном классе, и нам тепло, тепло…
Украіно моя мила,краю пам’ятливий.Там любив я дівчиноньку,там я був щасливий…
И мне кажется, что я уже много пережил и где-то на чужбине вспоминаю свой край, мою далёкую Украину, печальные карие очи покинутой девушки, и я вяну от грусти с полными горячих слёз глазами…
А то лечу я «Вниз по Волге-реке, с Нижня Новгорода» на «стружке, на снаряжённом», где «сорок два молодца удалых сидят». Все весёлые, с лихо заломленными шапками, в яркой одёже, в серебряном и золотом оружии. Только я один грущу… По ком?.. «Стружок» летит, и где-то на синих волнах могучей реки ждут нас смерть и слава, где-то кровавые и жадные губы персиянки прижимаются к моим, вернусь ли я к русым косам и синим очам единственной, что где-то там ждёт своего «буйна молодца»?.. А песня летит, и колышется река, шумят дремучие леса, и кровавый месяц грустно плывёт над ними…
Это — песня.
А товарищи…
Вот хулиганистый Алехин заливает чернилами тетрадку Кривсуна:
— Докажи, что это я залил твою тетрадь.
Мы все смеёмся. А Кривсун, длинный и кучерявый, тупо уставился на Алехина и молчит.
Он был не только глупый, но и скупой. От отца, лесника, он привозил полный сундучок сала. Сундучок был объёмистый и не влезал в общий шкаф с отделениями для каждого. И он замыкал его на большой замок. По углам, чтоб никто не видел, он уминал своё сало, а мы смотрели голодными волками на его сальные губы и сытые глаза.
Мы решили без спроса Кривсуна взять его сало. Но никак не могли открыть замок. Сундучок находился на третьем этаже, и мы в открытое окошко просто выбросили его на землю. Он разбился, и мы взяли сало.
Кривсун молча смотрел, как Алехин ест его сало. Алехин даже прямо говорил ему об этом:
— А докажи, что я ем твоё сало.
Где ты теперь, мой кучерявый дурачок? Поумнел ли ты или, может, твоё тело в длинной кавалерийской шинели навеки занесли снега нашей великой революции?
Вот Гнатко, с железными ручищами, иссиня-чёрными волосами и окаменевшими чертами лица. Он очень больно бьёт меня, чтобы я не матерился, а ночью мы ходим с ним в кухню спать с девчатами.
Вот беленький и нежный Вася Демский в убогом рыжем пиджачке расчёсывает пальцами свои волосы. Говорят, его пылко любила дочка помещика, а он её не любил и женился на простой дивчине с экономии.
Бурдун Даня, чернявый, похожий на индуса, он зажимает меня по углам и таинственно шепчет:
— Думаешь ли ты, Володя, о бедном народе? Как нам помочь бедному народу?..
И его тёмные, горячие глаза наполняются слезами от великой муки и любви. Его брат, революционер, сидел в тюрьме, и Даня горел его огнём.
В селе Звановке жила моя бабушка, и я у неё проводил каникулы. Она была религиозная фанатичка и имела на меня большое влияние.
Ещё маленьким она водила меня в церковь. Над головами селян дрожало марево от их дыхания, пахло ладаном, холодом и свечками. Мне нравилось смотреть на стройные ноги ангелов, лики святых и синие горизонты за ними. Только мне неприятно было молиться богу и чувствовать себя его рабом. Он тяжко давил на мою душу и никогда полно и искренне не увлекал меня. Иногда ночью, когда все спали, на меня накатывало желание упасть на колени и долго молиться, но порыв исчезал, и я засыпал без молитвы.
В школе было много журналов, и меня увлекали напечатанные в них патриотические стихотворения. Я тоже стал писать стихи.
Сергей Васильевич объяснил мне, что такое стопы и размер.
Первые стихи мои были о боге и Руси. Апухтин и Надсон являлись для меня недосягаемым идеалом, и мои тетради были исписаны их стихами.
Начинал я писать по-русски.
Помню первые строчки:
Господь, услышь мои моленья,раскаянье моё прими.Прости мои ты согрешенья,на путь святой благослови.
Милая родина, многострадальная,милая, светлая Русь.Я о спасенье твоём, лучезарная,жгуче и жарко молюсь.
Ребёнок. Что я мог и что понимал в то безумное и страшное время?
В конце учебного года мать написала мне, что отец заболел и ей не на что жить.
Мне пришлось оставить школу.
Отец сухо и гулко кашлял, у него расширились вены, и он почти уже не вставал. Он прерывисто дышал, лёжа на рядне, и удивлялся, почему к нему так липнут мухи. А они уже чуяли мертвечину и черно облепляли его.
Спокойно ждал он смерти. Только глаза его, большие и светлые, были полны муки и ужаса перед неизвестным. Он страшно исхудал и был не в состоянии откашливать мокроту, она душила его, и мать вынимала у него изо рта полные пригоршни вонючей, зелёной слизи.
Ему было всего лишь тридцать семь лет, а он был обречён на смерть.
Он давно уж не говел и говорил, что попы дурят народ. Ещё он говорил, что если бы немцы нас побили, было бы лучше, они дали бы нам культуру.
А его ноги уже заливала лимфа, и одна совсем опухла и посинела. Перед смертью он попросил положить его на пол. Солнце садилось, и мы положили его у порога.
Он лежал на спине и страшно подрагивал острыми коленками.
Начиналась агония.
Приехала бабуся. Она плакала мелкими старческими слезами, воздевала кверху руки, и я слышал сквозь её тонкий плач скорбное и монотонное:
— Ох, Коля, Коля.
Я побежал за врачом, а когда возвращался назад, встретил мать и по её бледному, залитому слезами лицу понял, что отца больше нет.
Его любили люди, и за гробом шло всё село.
Мокрой от слёз землёй засыпали моего отца.
Дожди смыли печальную надпись на белом кресте, а потом и он сгнил вместе с костями того, кто дал мне горячее сердце и мятежную душу.
Я стал носить рыжий пиджак отца и поступил на завод.
Часто мы ездили с помощником маркшейдера на шахты и в душных, мокрых штольнях делали съёмки для чертежей.