Владимир Винниченко - Золотые россыпи (Чекисты в Париже)
И снова ночью, когда спит и пансион, и весь квартал, когда в окно вливается сияние Парижа, Леся уютно-уютно подбирает под себя ноги, делает «домик» под одеялом и начинает выметать из рощи весь мусор.
И с каждым днём хозяйке пансиона и горничной всё больше и больше нравится госпожа Антонюк. Сначала была такая важная, чуть ли не суровая, такой казалась сухой и замороженной, а теперь меняется прямо на глазах, будто оттаивает: так она мила, внимательна, приветлива. Заговорит ли с кем, или поможет, или развлечёт да потешит. И все с лучистой фиолетовой улыбкой глаз, с легчайшим юмором. Вот так, если не знаешь хорошо человека, можно и ошибиться.
Не только хозяйка пансиона, но и Наум Абрамович не может наглядеться на Лесю да налюбоваться. Посмотрите только, какая прекрасная актриса! Просто невозможно узнать! Теперь никогда, даже наедине с ним, пи одного грубого слова. Курить бросила. О ресторанах и кабаре даже не вспоминает. И то ли похудела, то ли, наоборот, пополнела, то ли как-то вся подобралась — не разберёшь, но факт, что стала ещё лучше, ещё яснее, нежнее и теплее. Такая виртуозная игра, что и не расчухаешь сразу, где игра, а где сама искренность.
— Дорогая моя, да вы действительно становитесь святой! Вскоре в нас влюбится весь пансион. Вы посмотрите только: белорус уже смотрит на вас с такой нежной печалью, что вот-вот при всех станет перед вами на колени. Итальянец окончательно засахарился, как конфитюр. Шведы глаз не сводят, как с иконы. Боже мой, что вы делаете, Ольга Ивановна? А мне, вы думаете, легко? Чтоб тому чекисту было так легко дышать, как мне всего лишь смотреть на вас.
Леся лукаво, весенне лучится пушистыми ресницами.
— Потому что я влюбилась в итальянца, Наум Абрамович! Вот что! А если он засахарился, не беда: я переварю его и получится прекрасный конфитюр.
Наум Абрамович вздыхает.
— Быстрее бы Гунявый засахарился. Мы бы хорошенько его переварили. Да и конфитюрчик из него был бы лучше. Вот только он один, знаете ли, что-то… как-то… гм!… Он ещё больше боится вас, что ли? А? Как вам кажется?
Но Леся на это не отвечает.
— Всё будет хорошо, Наум Абрамович! Увидите. Или, может, не верите мне?
Наум Абрамович ужасается.
— Ольга Ивановна! Дражайшая! Вот те раз! Да если вам нужно, по вашему разумению, повесить меня, пожалуйста! Сказали тоже! Да я уже, знаете ли, виллу себе в Отей присматриваю, так я уверен, что он у нас в руках.
— Да не только присматривайте, а задаток давайте!
— Можно? Завтра же даю! Позвольте за ваши милые слова поцеловать драгоценную ручку?
А ночью Леся свободно ходит по роще и с нежною тоской убирает её.
Никаких мук совести у него, разумеется, нет. Никаких мыслей о самоубийстве тоже. Просто он страдает оттого, что не может, не имеет права открыто любить её. Потому и на самом деле он как будто ещё более робок с нею, потому и появилось это страдальческое выражение там, у окна, потому и рыдания, и остановки на мостах. Этой же главной причиной объясняется и любовь к музыке с пением, и отсутствие ревности, если белорус или итальянец вечерами «засахариваются» возле неё. Сам и не подходит никогда, даже делает вид, что увлечён Сонькой. А если не любит разговоров о большевиках и чекистах, так что же здесь странного? Да пусть найдёт своего товарища, пусть выполнит своё задание, вот тогда всё-всё и решится.
После обеда белорус Загайкевич останавливается в двери столовой и медленно, со вкусом закуривает. Как человек вежливый и мягкий, он деликатно отодвигается к стене, чтобы не мешать другим проходить к лестнице. Тщательно застёгнутый на все пуговицы, с высоким воротничком, из которого остро торчит кадык, с хрящеватым носом и мягкими печальными глазами, он напоминает евангелического проповедника.
Когда проходит госпожа Кузнецова, он ненавязчиво делает несколько замечаний о погоде, о том, что вчера вечером дождь было перестал и появилась надежда, что сегодня день окажется хорошим, а вышло наоборот. Госпожа Кузнецова соглашается с его справедливыми словами и выражает надежду, что, возможно, к вечеру немного прояснится.
— Будем надеяться. Будем надеяться.
Загайкевич бросает взгляд по сторонам и тихо добавляет:
— Через полчаса в кафе дю Пантеон. Прошу быть точно. Да-да, будем надеяться, что хотя бы завтра небо подарит Парижу свою улыбку.
Госпожа Кузнецова охотно разделяет упования господина Загайкевича, потом мило кивает ему и идёт наверх. А господин Загайкевич кланяется госпоже Антонюк, которая как раз выходит из столовой, и грустно покачивает головой.
— И сегодня дождик! Вчера с вечера была надежда, что хотя бы сегодня небо наконец одарит Париж улыбкой. Разрешите предложить папиросу?
— О, нет, благодарю. Я уже не курю.
— Так-таки бросили всерьёз? Даже после обеда?
— Даже после обеда.
— О, ну и сила воли у вас! Или какая-то очень важная причина. Даже без компромиссов. Вы не любите компромиссов?
— Как, когда и в чём. Я не большевичка. Да и вы тоже, кажется, небольшой сторонник их методов?
— Благодарение Богу, это болезнью не болею. А я, знаете, ещё и сегодня постоянно слышу мелодии тех прекрасных песен, которые вы вчера так замечательно пели. Ко всем вашим талантам и чарам ещё и этот. Вы очень опасная женщина, Ольга Ивановна! Серьёзно!
Ольга Ивановна машинально поднимает руку к причёске и лёгкими прикосновениями пальцев поправляет её, а длинный синий разрез глаз так мило, лукаво и по-детски излучает улыбку.
— Неужели? Очень опасная?
Если женщина машинально-озабоченным жестом проверяет причёску, значит, есть кто-то, кому она хочет понравиться. Но в коридоре, кроме Загайкевича, только Кавуненко и Свистун. Не им же?
— Очень опасная, Ольга Ивановна. Больше, нежели вы сами это осознаёте. Велика не только ваша кинетическая, но и потенциальная энергия. У вас каждый день сюрприз. Не знаешь, чего от вас можно ждать.
В своей смешной зеленоватой одежде, словно из переделанного хаки, опустив глаза, проходит мимо Ольги Ивановны Кавуненко, и даже его прямая спина не скрывает всё той же несмел ости и виноватости.
Ольга Ивановна смеётся и задорно кивает Загайкевичу.
— В таком случае я, поддавшись альтруизму, сбегу. А то вы и так уже напуганы мною. До вечера!
— О, такого страха я не боюсь! А вечером снова будет какой-нибудь сюрприз вроде песен?
— Не бойтесь, никакого!
И снова кивнув, быстро идёт по лестнице за зелёной, неловко вытянутой спиной.
Господин Загайкевич провожает её фигуру печальными умными глазами и направляется в прихожую. Там он медленно одевается, поднимает воротник и выходит.
В это время в кафе дю Пантеон почти никого нет. Господин Загайкевич заказывает чёрный кофе, снова закуривает и удобно устраивается в углу.
Да, да и в этой кофейне изменения. Нет уже былой банды студентов с их amies[12] — экономика дохнула и сюда, задув молодой бесцеремонный гвалт и смех. Бедное кафе выглядит нищей часовней. Оскудела французская буржуазия, не может больше выдавать своим сынкам на содержание сезонных любовниц.
И нет той лохматой, неприбранной, голодной эмиграции, которая когда-то занимала эти столики. Перед эмигрантами стояли тогда скромные стаканы с пивом, но в их голодных лицах, в их грязных, неопрятных фигурах было столько чистоты и веры в своё богатство, которого не может дать никакое шампанское.
И как, собственно, странно, что он поселился теперь в том пансионе, где жил перед самой войной. Хорошо, что и там всё изменилось, от владелицы до прислуги, а то ведь кто знает, не узнали бы его, несмотря на перемены, начиная с фамилии, лица и кончая… чем-то большим, чем усы и борода. Тогда у него была крохотная комнатка на самом верху, такая низенькая, что можно выкручивать лампочку на потолке, не подставляя стула. В ту пору он не знал сегодня, чем заплатит за пансион завтра, и пешком ходил через весь Париж на рефераты и доклады. Теперь он может оплатить счёт в перворазрядной гостинице, ездить в авто в самые шикарные рестораны, театры и увеселительные места. Но, если б кто-нибудь в 1913 году сказал ему, что он, Пётр Долгополов, социалист и революционер с 1903 года, каторжанин, эмигрант и член ЦК, будет когда-нибудь шефом социалистической жандармерии за границей, станет шпионить, провоцировать, подсылать женщин-партиек и ценою их тела добывать нужные сведения, он назвал бы такого человека сумасшедшим или набил ему физиономию до крови.
Да что это! Если бы каким-нибудь телепатическим способом, сразу, а не медленно и постепенно, без подготовки и привыканий, открылась ему вся современная картина? Кому бы он бил физиономию?
Экономика! Всемогущая властительница, неумолимая душегубка, циничная распутница, грязная сводня, искусительница детей, разрушительница храмов, богов и святынь. Вот, бывшие аскеты и схимники разоделись в шелка и бархат, распяли на алтаре этой Астарты Революцию и, разрезая на куски тело её, торгуют им на всех торжищах. Бывшие мученики за веру послезали с крестов своих, нацепили погремушки власти, роскоши, насилия, лицемерия, те самые погремушки, за борьбу против которых так долго висели распятыми, и. откормленные, сытые, грубые, лениво, небрежно, правящими голосами повторяют старые псалмы.