Борис Левин - Веселый мудрец
— Я на вечер опоздал немного и не слышал, что там читали до меня. Но точно знаю: новую басню прочел господин Измайлов. Читал он, верно, плохо, ибо кто-то — кажется, Александр Бестужев — сказал, что чтец проглатывал слова и фразы, и тогда Измайлов решил объясниться: «Вчера, — говорил он, — поел ботвиньи с ледком, выпил рюмочки две винца, конечно тоже с ледком, и к вечеру охрип. Поутру, проснувшись, чувствую, не могу говорить и пью сырые яйца, гоголь-моголь, прованское масло, сахарную воду, ел даже лук вареный с медом. Ничего не помогло. И вот, как видите...»
Должен вам сказать, господа, рассказ баснописца понравился, и, как позже выяснилось, даже больше, чем сама басня. Слушатели оживились, послышались реплики, смех.
— Да, вы совершенно правы, поручик, — отозвался Сергей, — простите, что перебиваю. Я слышал, что Измайлов смешил на том вечере больше своею тушею, нежели баснями.
— Не дай бог попасть на язык петербургским острословам, — покачал головой Котляревский.
— Полтавские не уступят ни в чем, уверяю вас, — заметил Сергей.
— Я что-то не слышал об этом. Но извините, поручик, продолжайте, очень интересно, как шло обсуждение басни Измайлова, — сказал Котляревский.
— Извольте... Мнения слушателей, должен вам сказать, не разделились; все — даже князь Цертелев, наш земляк, хорольский, известный благожелатель Измайлова — сошлись на том, что над басней следует еще поработать, она рыхловата и мысль ее — обща, не ясна. «Пожалуй, — более резко заметил Рылеев, — автор мог бы и не спешить с ее чтением, пусть бы она некоторое время не предавалась гласности и хранилась в его бумагах». — «Язык суховат, — продолжал мысль Рылеева Бестужев. — Какой-то он ватный, нет упругости. Где же, Александр Ефимович, поэзия?» — обратился Бестужев к баснописцу.
Измайлов, явно обескураженный, молча слушал, уже не пил воду, как он это делал все время, пока слушатели восторгались его рассказом о методах лечения хрипоты. Выслушав, однако, замечание Бестужева, вспылил: «О чем изволите говорить? Ведь это же басня. А язык мой, какой слышу». — «Но суть басни мелка, — вступил в спор снова Рылеев. Он старался быть спокойным, но это ему удавалось с трудом, мне даже казалось — вот-вот он взорвется и наговорит резкостей. — В ней, в басне то есть, — продолжал Кондратий Федорович, — ничего нет для души, для ума. К чему же она зовет, чему учит? Что порицает? Смерть — неизбежность, к сожалению, — это так. Но что же из этого следует? Зачем же, позволительно спросить, подобное сочинять? Обществу в оном сочинении, право же, простите за откровенность, слишком мало пользы». — «Помилуйте, о чем толкуете? — не уступал Измайлов, тяжело отдуваясь. — Это не философский трактат. Басня и есть басня, и я не пойму, чему она призвана учить».
Рылеев, услышав такое возражение, поначалу удивился, но вдруг заговорил резко и взволнованно: «Вы... вы не понимаете, в чем призвание поэзии? Чему должна учить? Слишком странно это слышать от вас, милостивый государь. В наш век и юнцу понятно, что поэзия влияет на мнение общества, если, разумеется, это поэзия настоящая. Если же этого нет, то незачем быть такой поэзии!»
Измайлов пренебрежительно махнул рукой: «Ради бога, оставьте. Меня учить трудно, еще труднее — переучивать».
— Так он сказал? — воскликнул Муравьев-Апостол-младший. — И ему никто не ответил?
— Ответил. — Туманский отпил глоток воды, подумал и выпил еще глоток. — И еще как ответил!
— Что же вы тянете? — Матвей нетерпеливо шевельнул бровью.
— Извольте. Но сдается мне, господа, я и так злоупотребляю вашим вниманием.
Помилуй бог, никто к вам не в претензии.
Молчал лишь Котляревский, погруженный в свои мысли: зачем же приглашал его Михайло Николаевич? Познакомить с младшим Муравьевым-Апостолом? Может, и так, но это, судя по всему, лишь повод, самое главное — в другом. В чем же? Теряясь в догадках, Иван Петрович, однако, прислушивался и к Туманскому, к его рассказу о вечере «ученой республики» в доме вдовы Державина.
— Так вот, — продолжал Туманский, — я заметил, что господин Рылеев собирается ответить баснописцу. Но его опередили. Из-за стола вдруг поднялся Николай Иванович Гнедич. Все взоры обратились к нему, а он, помедлив, заговорил совершенно спокойно, и в каждом его слове — это сразу почувствовалось — была глубокая убежденность.
«Кондратий Федорович выразился весьма кратко, но совершенно, по моему разумению, справедливо, — сказал Гнедич. — Писатель своими рассуждениями влияет на мнение общества, и чем богаче он дарованием, тем последствия неизбежнее. Мнение есть властитель мира. Да будет же перо в руках писателя благородно, неподкупно, остро. Перо пишет, что начертается на сердцах современников и потомства. Им писатель сражается с невежеством наглым, с пороком могучим, и сильных земли призывает из безмолвных гробов на суд потомства. Чтобы владеть с честью пером, должно иметь более мужества, нежели владеть мечом».
Гнедич осмотрел присутствующих, как бы спрашивая: продолжать ему говорить или на том закончить? Все молчали, все ждали его слова. И Гнедич так же тихо и спокойно, как начал, продолжал: «Но если писатель благородное оружие свое преклоняет перед врагами своими, если он унижает его, чтобы ласкать могущество, если прелестию цветов покрывает разврат и пороки, если вместо огня благотворного возжигает в душах разрушительный пожар и пищу сердец чувствительных превращает в яд, перо его — оружие убийства. Помнить об этом должен каждый, кто решается сесть за стол, чтобы писать... Что же касается басни господина Измайлова, то я склонен думать о ней, как о произведении не самом лучшем у Александра Ефимовича. Об этом мы ему сегодня и сказали, полагаю, мнения не разошлись...»
Гнедич умолк. В зале по-прежнему было тихо, не было возгласов одобрения или порицания. Я не мог не заметить, как в высшей степени взволнованный, подался к Гнедичу Кондратий Федорович. Бестужев тоже не отводил пристального взгляда от бледного лица Гнедича, человека, как вы знаете, господа, дерзнувшего переводить Гомера на русский, по существу, открывшего нам великого поэта древней Греции, совершившего, если хотите, настоящий подвиг. Одобрительно смотрел на Гнедича наш президент Федор Николаевич Глинка. Князь Цертелев безмолвствовал, и невозможно было понять, глядя на его суховатое, несколько вытянутое лицо, одобряет он оратора или порицает. Дарья Алексеевна Державина, оставив вязанье, с которым сошла в залу, тоже прислушивалась к разговору за столом. В дверях застыл старый дворецкий, который служил долгие годы и при Державине, он не смел подойти и спросить хозяйку, не нужны ли его услуги, и тоже слушал, не все, видимо, понимая, но удивляясь уверенному тону речей и необычному смыслу; перо сравнивают с мечом. По его виду я понял, что он не одобряет: предерзостно зело. Сам Гнедич волновался; он, как потом признался, боялся, что его не поймут или превратно истолкуют, поэтому приготовился к защите.
А в зале все еще молчали. Что касается меня, то не могу передать свое состояние, во мне все дрожало, я готов был драться с кем угодно за каждое слово Николая Ивановича.
Но вот кто-то вздохнул, неопределенно покачал головой другой, еще кто-то повернулся в кресле и огляделся на соседей: что они, мол, скажут? Тогда поднялся стремительный, подвижный, как ртуть, Рылеев.
«Господа, — заговорил он быстро и четко, — я предлагаю речь Николая Ивановича Гнедича считать нам всем близкою, мысли он отразил всем нам дорогие. Это, господа, то, к чему мы стремились каждый в силу способностей, но все равно неукоснительно и постоянно». — «Совершенно верно, — заметил секретарь Общества Никитин. — Господин Гнедич как бы подслушал наши мысли и прекрасно выразил их». — «Я хотел бы продолжить», — отозвался Бестужев.
Он стоял у окна, в темном стекле отражался его резко очерченный профиль. Я не впервые видел этого человека и каждый раз восхищался его выдержкой, какой-то необыкновенной внутренней силой, внушающей другим, кто его знал, невольное уважение. Он был в форме гвардейского офицера и прекрасно выглядел; как всегда, подтянут. Александр Бестужев неуловимо легким движением провел по расчесанным на пробор волосам, и это, кто знал его, подтвердило: Бестужев волновался.
«Точнее, господа, — сказал он, — я хотел бы сделать предложение, разумеется, если вы разрешите... Всем известно, у нас нынче нет вице-президента, а Общество наше расширяется, следовательно, расширяется и круг обязанностей президента, ему необходим, как вы понимаете, заместитель, во всех отношениях человек достойный. Я предлагаю избрать вице-президентом нашего Общества господина Гнедича».
Предложение было несколько неожиданно, но его поддержали все и сразу. Николай Иванович, наш земляк, в тот вечер стал вице-президентом Вольного общества любителей российской словесности. Сам Гнедич не успел ничего сказать, но когда проголосовали, он встал, раскланялся и поблагодарил за оказанную честь, добавив, что все свои знания и силы отдаст общему делу. А затем... — Туманский мельком взглянул на все время молчавшего Котляревского. — Не знаю, право, разрешит ли Иван Петрович?