Андрей Агафонов - Голый без электричества
И, вы знаете, меня это прельщало. Быть несчастным, быть тенью в мире теней. По мне, это означало то же самое, что быть творцом, личностью. Это было так романтично…
Но что, если романтик — та же свинья, только лежащая брюхом вверх? У нее глаза так устроены, что она ничего не видит, кроме неба, и ей наплевать, на чем или в чем она лежит.
Периодически оказываясь по уши в дерьме, я должен был бы догадаться, что это мое собственное дерьмо — а я все пенял судьбе и Вечной Женственности… Да еще Ницше.
7
Сколько себя помню, искал одиночества, уединения, и страдал, не находя его подолгу. Потом научился замыкаться в себе настолько, что стал болтливым. И понял, что самое глубокое одиночество — вдвоем.
Презирал счастье. Человека легко сделать счастливым, говорил я, — всего лишь взять пункцию головного мозга. Слюна по подбородку, пустые глаза: счастливей не бывает!
Куда труднее, думалось мне, сделать человека несчастным. А уж сделать несчастным себя — настоящая доблесть.
Любовь к жизни казалась мне парадоксом, любовь к смерти — тавтологией. «Искусство» и «зло» представлялись синонимами.
Как многие ницшеанцы, я был таковым, еще не читая Ницше. Прочитал же (разумеется, «Заратустру») незадолго до того, как познал женщину. Сейчас уже не могу сказать, было ли первое как–то связано со вторым, но мне казалось и кажется, что первое изменило меня гораздо больше, чем второе.
Дело в том, что, как и многие ницшеанцы, я не понял Ницше. Он обращался к нам, как к героям — и мы решили, что и впрямь герои, и возгордились. Учил нас о сверхчеловеке, а мы еще и людьми–то не были.
Скажу за себя. Философия Ницше изменила мою жизнь фактически — я стал иначе говорить, иначе поступать. Не противоположно, конечно, тому, как говорил и поступал раньше, — но иначе. Я изменил ход своей жизни. И это было свидетельством того, что я истолковал Ницше превратно: я не заслужил этих перемен и не был к ним готов. Философию и психологию творчества и творца я воспринял как философию и психологию жизни и человека, и, не будучи еще творцом (я не уверен, что и сейчас им являюсь), натворил таких дел, что до сих пор не очухаюсь. Когда нужно было прощать, я прогонял; когда нужно было любить, презирал… Ницше говорил, что мужчина любит женщину, как самую опасную игрушку, — но я‑то был ребенком! Я только слизывал краски со своих игрушек…
Творец, а не человек, обрекает себя на одиночество, страдание и безысходность. Философ, а не человек, ненавидит своих друзей и убивает истину, чтобы после воскресить ее в рассеянии. Ницше — учитель внутренней жизни, а я все его постулаты упорно воплощал в жизнь внешнюю. Я был ницшеанцем за счет своих ближних, а надо было бы — за счет себя прежнего.
Возможно, я и сейчас его неправильно понимаю. Это уже неважно, поскольку я отрекаюсь от Ницше — в первый, но, может быть, не в последний раз. Я не готов к восприятию его учения. Во мне нет внутренней правоты, и я искренно полагаю, что фактически я глуп. То есть — очень многое в этом мире я понимаю и истолковываю неверно. Чтобы избавиться от собственной глупости, я вынужден хотя бы временно отказаться от любого понимания и истолкования и охотно признаю сейчас, что ничего не знаю доподлинно.
Маленький пример. Мой телефон молчит, и я не знаю, почему он молчит. А когда он зазвонит наконец, я не буду знать, почему он зазвонил. Даже не знаю, буду ли этому рад. Может быть, еще слишком рано.
Я знаю только, что сегодня я усну…
8
Поговорю еще со старыми портретами. Мне кажется, что я прощаюсь с ними.
Федор Михайлович, милый мой Достоевский. «Преступление и наказание» я впервые прочитал лет в двенадцать. Мне было страшно, и я наслаждался. Помните, как мещанин преследует Раскольникова и шипит ему в спину: «Убивец…» Озноб брал. Или сцена в квартире старухи — Раскольников, потрясенный, слышит какой–то шум в соседней комнате, даже не шум — так, невнятные звуки, и ему хочется спрятаться под диван, заснуть там…
Одной детской ночью я не мог заснуть и слышал, как в коридоре расческа падает на трюмо — хотя в коридоре никого не было… Позже, когда учился во вторую смену, ненавидел собственную квартиру за то, что она пуста, в ней так тихо… У меня от этой тишины плечи передергивало. Я очень книжно восклицал: «Да будь она проклята, эта квартира!», хватал ранец и убегал в школу.
Страх. Всегда упивался собственным страхом. Никогда — чужим. Я знал, что у некоторых людей есть двойное дно, а еще у некоторых — бездна. И неизвестно, что там прячется. Когда меня не любили, я в это не верил, думал — еще как любят и когда–нибудь обличатся, просто это психология такая, «от противного», всегда от противного. Скорей уж, от лукавого.
Девочка в твоем классе на самом деле только о тебе и мечтает, но не может в этом признаться. Значит, ты должен подойти к ней и сказать: «Брось, не притворяйся, я же люблю тебя». И вы улыбнетесь вымученными улыбками бледных детей, и заплачете, и злые чары рассеются… Это не нелюбовь, это всего лишь гордыня…
Так меня Достоевский научил. Вовсе не желая ничему учить, быть может. Он создал СВОЙ мир, и герои его мира обладали темным, изощренным и запутанным сознанием, а главное — все они в глубине души очень любили и уважали друг друга, хотя бы некоторые из них и убивали некоторых других… Наверняка и Лужин очень любил и ценил Родиона Романыча, но в то же время, конечно, ненавидел и презирал. Тут, как в детской игре, важно вовремя сказать: «Замри!» и застать своего врага тогда, когда он тебя ненавидит, а своего друга — тогда, когда он тебя любит. Игры жестоких детей.
В жизни, устроенной по Достоевскому, нельзя было бы жить ни дня. Каждый бы представал другому сумбурным видением и в ухо бормотал пророчества; Павлы бы прикидывались Савлами, Савлы — Павлами, и любая деловая или житейская процедура превращалась бы черт–те во что, во взаимное душемотание, в усмешечки за липовым чаем, в гриппозном бреду…
Но Достоевский и не собирался менять мир по себе! Его герои — его герои, и Раскольников имеет так же мало отношения к нищим русским студентам, как Порфирий Петрович — к американской полиции… Реальные люди не рефлексируют беспрерывно, не опускают первого встречного в глубины своего подсознания, да просто и думают, и говорят намного проще, что вовсе не значит — хуже или глупее. Минус, многократно помноженный на минус, в итоге все равно даст либо минус, либо плюс — зачем прослеживать всю цепочку?
Я долго этого не понимал. Намеренно усложнял и запутывал свое сознание и свои отношения с другими людьми и с самим собой. Осознанно лгал на себя или на любимого человека, чтобы через минуту с яростью себя опровергнуть, а потом все начиналось сначала. В результате достаточно долго взаимодействовать мне удавалось только с такими же «достоевскими» мальчиками и девочками, да и эти наши отношения строились по законам литературы, не по законам жизни — после всех (и желательно бурных) перипетий обязательно должна была последовать развязка, причем трагическая.
Но люди — не литературные герои, тем более не герои одного автора. Они очень разные, они мыслят, чувствуют и живут по–разному, интеллект и степень самосознания одних несопоставимы с теми же качествами других… и, если ты хочешь понять кого–то, ты не должен мыслить и чувствовать за него. Я, например, понимал только тех женщин, которых и не пытался понять.
Поэтому многое из уже написанного в этом романе представляется мне теперь несправедливым и откровенно глупым. Но я не собираюсь ничего переделывать — я меняюсь, я прощаюсь с одиночеством, и это не может быть безболезненно. Какие–то предрассудки, застарелые эмоции, давние обиды — словно лампочки, вспыхивают ярче перед тем, как умереть и обуглиться. И вот я иду дальше, за мною темно, впереди — туманно, и мне снова страшно, как Раскольникову на улицах Петербурга…
9
— Ты нигилист, Агафонов, — сказала на днях, то есть еще в прошлой жизни, знакомая Эллочка. Ответил, смеясь:
— Почему я нигилист? У меня есть ценности. Секс для меня — ценность. А всякие нигилисты, хиппи, панки — просто люди, у которых не стоит, и им это надо каким–то образом компенсировать. Отрастил волосы подлиннее, шнурком ботиночным перевязал, намалевал пациф на стенке — и вот он уже не импотент, а хиппи. Ну, и девушки соответствующие…
С сексом я перебарщиваю, пожалуй. Но он действительно играет в моей жизни едва ли не главную роль. Когда он перестанет быть главенствующим, он потеряет для меня ценность, и ценным станет нечто иное — семья, дом. Что касается работы, тут даже спорить глупо, ценна она для меня или как. Я живу за счет работы, мне наследства никто не оставлял.
Но, словом, ценностью все равно является нечто сугубо личное, имеющее отношение непосредственно ко мне. Отвлеченные, обобществленные ценности мне чужды — я не участвую ни в выборах, ни в группен–сексе. Я не верю в любовь — я ею занимаюсь. Или не занимаюсь, по обстоятельствам.