Борис Левин - Веселый мудрец
— Возьмите!
Бриллиант сверкал, переливаясь в лучах заходящего солнца, он стоил очень дорого. Котляревский понимал это, понимал и то, что Марья Васильевна отдает его искренне, от души, но принять подарок не мог. Глаза его потемнели, как бы подернулись дымкой, он мягко отвел руку Марьи Васильевны:
— Нет.
— Прошу вас...
— Благодарствую! Я люблю вашего приемного сына так же, как и... других воспитанников, и все, что могу, отдаю ему по долгу службы... Спасибо! Прощайте. Мария! Счастливого пути!
Они расстались как старые друзья. Внешне — спокойно. Но какие усилия потребовались им, чтобы сохранить ровный тон, не броситься друг другу в объятия? Ведь, несмотря ни на что, чувство первой любви по-прежнему оставалось с ними...
32
Когда в гимназии закончились экзамены и воспитанники Дома для бедных начали разъезжаться, к Ивану Петровичу пришел проститься и Тарас. За ним из Золотоноши уже прислали легкий возок.
Перед Котляревским стоял изрядно вытянувшийся, с едва заметным пушком на верхней губе, светлоглазый, с румянцем во всю щеку юноша.
— Буду писать вам, — сказал Тарас. Он отвернулся, чтобы Иван Петрович не видел повлажневших глаз. — И где бы я ни был... — не договорил, опустил голову, вздохнул: — А может, разрешите остаться? То останусь. Служить буду...
Иван Петрович обнял Тараса за плечи, подвел к окну.
Коснувшись золоченого орла на вершине монумента, потемневшей крыши присутственных мест, взгляды их устремились дальше, в поля, начинавшиеся за Полтавой, в безбрежную даль без конца и края. Там, далеко, тоже — жизнь. Так зачем оставаться здесь, в благословенной Полтаве, пусть даже рядом с учителем?
Иван Петрович чувствовал, как вздрагивают плечи Тараса, как он доверчиво прижимается к нему. Вот так же когда-то, благословляя, обнял его, Ивана, протоколиста Новороссийской канцелярии, Иоанн Станиславский.
Такова жизнь. Дети вырастают, и приходит пора, когда надо с ними расставаться. Это трудно, мучительно трудно, но иначе нельзя.
— Ты обязательно поступишь в университет, — сказал Иван Петрович. — Ты много узнаешь нового, ты увлечешься, ты, может, станешь ученым, а я, твой учитель, буду гордиться тобой...
Тарас молча слушал. И вдруг воскликнул:
— Но как оставлю город, гимназию, вас?
— Тебе здесь уже никто ничего нового не даст. Никто...
Тарас кивнул: хорошо, он поедет, если так нужно.
Глаза Ивана Петровича были сухие, они зорко смотрели туда, вдаль, где терялась едва видимая линия горизонта.
— Помни наши беседы. Где бы ни был, не забывай Золотоношу, Полтаву вспоминай,.. хотя бы изредка.
— Никогда не забуду!
— И помни: ты сын простых людей, ты обязан им своей жизнью. Будь же всегда добрым, честным, когда встретишь на своем пути простого человека, помоги ему... И еще. Вернешься в Золотоношу — поклонись матушке.
Вспомнив о Марии, Иван Петрович снова подумал: не ошибся ли он? Может, не прав был с ней? Может, следовало подумать еще раз, все взвесить и... решиться наконец? Ох, нет, нет! Поздновато возвращаться к тому, что ушло, кроме мучения, это ничего не даст. Мария, верно, всего не понимает, ею руководит только сердце, а он видит немного дальше. Мария уже не та, совсем не та девушка, которой он однажды сказал, что любит всей душой и готов на все ради их счастья. Да, он по-прежнему любит ее, но только ту, юную, с солеными от слез губами, доверчиво прильнувшую к нему, ждущую его слова. А эту, которая, рассердившись, посылает на псарню человека, чем-то не угодившего ей, он не сможет полюбить.
Иван Петрович задумался, позабыв, что возле него стоит Тарас, ждет последнего его слова.
Опомнившись, горько усмехнулся, еще раз попросил:
— Поклонись матери... А когда вернешься из Петербурга, то, может, и сюда, в Полтаву, заглянешь... У тебя здесь есть друзья, сынок, — совсем тихо, почти неслышно закончил Иван Петрович.
И больше — ни слова. Все остальные слова остались в сердце, где им и суждено пребывать до конца его дней...
Двадцать пять лет жизни посвятит Иван Петрович Котляревский воспитанию юной поросли родного края. Сколько воспитанников унесли с собой в дальнюю дорогу, в жизнь, в большой мир тепло его души! Он жил для их блага, для блага Украины, ее будущего. А будущее родного края ему виделось в полезных деяниях таких отроков, как Мокрицкий, Тарас, Лесницкий, Николай Ге, Остроградский...
...За окном шумел новый день, светило солнце, радовались жизни люди и птицы. От пансиона отъезжал еще один возок. Тарас стоял на подножке и пристально смотрел на распахнутые окна Дома, в котором провел несколько лет, может, лучших лет своей жизни. Он не прощался, он надеялся, что пройдет время — и вернется сюда снова, низко поклонится своей альма-матер и останется в ее стенах навсегда. Может, это и в самом деле случится, а может, и нет. Кто знает?..
Иван Петрович все еще стоял у окна и смотрел, как исчезает за первым поворотом возок с Тарасом. Напряженно вслушивался в городской шум, словно в этом шуме можно было различить, узнать характерный стук колес все дальше и дальше убегающего возка.
Задумался и не заметил, как вошел Дионисий. Кащук кашлянул, Иван Петрович вздрогнул, обернулся. Увидев помощника, сказал — без упрека, спокойно, — что тот мог бы прийти и попозже, если, разумеется, дело терпит.
— Да как вам сказать, — пожал плечом Дионисий. — Приехали к нам не то из Ромен, а может, из Лубен, не разобрал. Просятся до нас. В гимназию хотят будто определить свое чадо... Допытываются, может, можно у нас в новом году поселиться?.. Я ничего им не обещал, сказал, чтобы к вам пришли... А хлопец, Иван Петрович, ничего, славный…
— Господи, где ты научился так долго и нудно языком молоть?.. Что там за хлопчина?
— Я и говорю, ничего себе хлопец, диковатый, правда, так с кем не бывает: приехать из каких-то Лубен или Ромен в первый раз в самую Полтаву, тут кто угодно рот раскроет, а он еще и зеленый совсем...
— Дионисий, прошу тебя, закрой пока свой... Да иди зови их, негоже людей под дверями томить.
Иван Петрович сел за стол, застегнул на все пуговицы сюртук, приготовился к встрече просителей, приехавших, может быть, очень издалека, чтобы самое дорогое, что у них есть, — своего сына — доверить, отдать на воспитание ему — надзирателю Полтавского пансиона, отставному капитану, учителю и поэту.
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ. «УЧЕНАЯ РЕСПУБЛИКА»
1
Дыхание осени чувствовалось в дурманящем запахе скошенных и уже приваленных трав на лужках, в светло-оранжевых пятнах, вспыхивавших по всей Мазуровке. Но трава под тынами на улицах и пустырях была еще довольно сочной, зеленой, а иван-чай и шафран, не собираясь сдаваться неумолимому времени, вовсю пылали под каждой хатой и в каждом саду. Слева от Мазуровки возвышалась монастырская гора. Справа и впереди золотились в утреннем мареве луга, сверкали озерца, оставшиеся еще от весенних паводковых вод, бывших в тот год особенно обильными, а дальше, за Ворсклой, далеко на горизонте, угадывались села и мелкие — в пять-шесть хат — хутора.
По взгорью круто вниз, к перевозу, пылилась дорога. Слышался неторопливый говор, скрип немазаных возов, обиженный возглас какого-то бедолаги, застрявшего в колдобине со своими волами прямо перед бричкой проезжего панка и теперь неуверенно оправдывавшегося: «Простите, паночку, задремал я ненароком и не заметил, как ваша бричка чертом налетела». Свист батога, скрип воза удалялись; затихал вдали и стук брички...
Утренние часы были самыми любимыми, ибо, как говорил Иван Петрович, Aurora muses arnica[20]. Он мог подолгу, не замечая, как бежит время, сидеть на веранде, выходящей на Ворсклу, слушать дорогу, любоваться приречными лугами, окутанными прозрачным туманом, лесами, бегущими до самого горизонта, а налюбовавшись, откладывал подзорную трубу и придвигался к столу поближе.
Перед ним лежал лист бумаги и остро срезанное гусиное перо. Несколько коротких строчек уже давно подсохли, а новые пока не шли на ум.
В последние годы стало труднее писать, а написанное ранее не удовлетворяло, многое перебелил бы заново. Впрочем, заново — не то слово, кое-что поправить, изменить слишком устаревшую форму, пожалуй, даже необходимо, но немыслимо переделывать все, ведь это, наверно, была бы новая «Энеида».
Более четверти века тому назад, когда он только начинал писать — глаз в ту пору был острее, а рука проворнее, — мир окружающий видел в свете того времени, иначе и не могло быть. Но улетели, ушли безвозвратно целые десятилетия, достаточно пережил он в свои годы, и, возможно, чем черт не шутит, именно теперь поставил бы наконец точки над некоторыми «i». Впрочем, кто знает, — а вдруг нажитый опыт этого как раз бы и не позволил? И вообще, не стоит торопиться. «Энеида» — дело всей жизни — еще ведь не закончена. Осталось немного, может, несколько десятков строф, они же, к сожалению, не складываются, иногда вот кажется: нашлось самое верное слово, а поглядишь через день-два — и слово тускнеет на глазах... Снова и снова принимался переделывать уже раз написанное, а прочитав, безжалостно вычеркивал какую-нибудь строчку и... принимался за новый вариант, и все это для того, чтобы завтра или послезавтра беспощадно перечеркнуть и его.