Марк Еленин - Семь смертных грехов. Роман-хроника. Крушение. Книга вторая.
Была вынуждена и вмешалась наконец югославская прокуратура, произведены обыски, на квартирах у «рабочих» найдено много ценностей. Несколько дел передано в суд для успокоения общественного мнения (не воруй у вора!). Некий офицер Богачев, к примеру, сел на восемь месяцев в тюрьму, что, естественно, никоим образом не приостановило «работу» господ Гензеля, Сахарова и стоящего где-то поблизости, в тени, Леонида Витальевича Шабеко. Однако первый тур окончился Общественные страсти стали утихать, направляемые прессой на более актуальные проблемы, из которых скорый крах большевиков в России оставался наиглавнейшим.
И вдруг газетная заметка «Тайна загадочного ящика» потрясла русскую эмиграцию. Один из чинов компании «Руссо-Серб» (подставной агент Врангеля при продаже ценностей, как выяснилось доподлинно), некий М. Белоус, недурно заработавший на продаже серебра, публично предъявил своим вчерашним коллегам обвинение в том, что они, воспользовавшись его временным отсутствием, вскрыли в помещении «Руссо-Серб» ящик его стола и украли какие-то ценные бумаги. Не ограничившись газетой, Белоус обратился в полицию. Начались допросы, сыск, казавшиеся невинными и пустяковыми: кому понадобились бумаги неизвестного Белоуса? Дело, однако, приняло внезапно иной оборот, когда следователь стал допрашивать заведующего финансовой частью штаба главнокомандующего, небезызвестного мне барона Тизенгаузена:«На какую сумму продали каттарского серебра? Сколько уплатили куртажных? Где хранится договор о продаже?» Г-н барон встал было в позу невинно оскорбленного: какое, дескать, все это имеет отношение к делу Белоуса? Однако следователь, резко оборвав Тизенгаузена, проявил поразительное знание предмета и заявил, что, по его данным, лишь коммерческая прибыль «Руссо-Серб» от продажи части казны составила чуть не четверть стоимости драгоценного лома, а это представляет более двадцати двух тысяч фунтов стерлингов, приобретенных таким образом из воздуха. Барон почувствовал, запахло паленым. Выяснилось, М. Белоус обвиняет «Руссо-Серб» не только во взломе, но и в неправильном дележе добычи. Ему дали лишь 940 фунтов стерлингов, а полагалось чуть не втрое больше. Что же касается 3800 фунтов, израсходованных на представительство и уменьшивших его гонорар, ему, дескать, до этого нет дела, да и были ли такие расходы — неизвестно, ибо расписок нет и кому пошла шикая сумма — неизвестно... Поднялся вселенский шум в газетах. И опять Врангелю повезло: Белоус оказался сговорчивым. Получив еще 450 фунтов (негласно, разумеется, но сведения об этом проникли в печать), он заявил, что претензий к «Руссо-Серб» не имеет, и дело было прекращено. Оказалось, Врангель не имел отношения к сделке, которая проводилась Павлом Дмитриевичем Долгоруковым и Николаем Николаевичем Львовым — моими соратниками, если вспомнить подложное письмо, написанное Леонидом от имени Кривошеина, сыгравшее едва ли не решающую роль при бегстве с родной земли, которое иначе чем трагической ошибкой и не назовешь.
Итак, в пути за правдой, справедливостью и реабилитацией собственной чести и доброго имени совершил я в Париже чуть не кругосветную одиссею. И были на пути моем бушующие моря и обманчиво тихие гавани, свои сциллы и харибды, и медоречивые сирены. Путь завершен. От господ бывших российских сенаторов и министров до политических шарлатанов, от господина Милюкова до господ, именующих себя «социалистами» и «революционерами». Одни смотрели на меня как на назойливую муху, другие — как на сумасшедшего, третьи отшатывались, точно от прокаженного. Мои гневные тирады оставалась гласом вопиющего в пустыне...
Однажды, закончив день, состоявший из одних только хождений, ожиданий назначенных встреч, выстаиваний перед наглухо закрытыми дверями и, в конце концов, долгих и ничего не содержащих разговоров с людьми, из которых иные знали меня, иные слышали, иные встречала даже весьма гостеприимно (перепутав меня с Леонидом, очевидно), я вернулся «домой», разбитый физически и духовно... Поставив слово «до-мой» в кавычки, я отложил перо и подивился несносности своего характера: разве не подлинным домом — теплым и гостеприимным — стала для меня мансарда Льва Федоровича? Разве здесь не ждал меня всегда добрый, бескорыстный человек? В тот вечер на столе стояла бутылка бургундского, хлеб и сыр, в ознаменование дня моего рождения, о котором я и не думал. Подобная забота и участие растрогали меня, чуждого сантиментам, до слез, повергнув в смятение. Вечер провели мы в беседе и милых сердцу каждого воспоминаниях: Петербург, родное здание Двенадцати коллегий, державное течение невских вод, взмывающие вверх крылья Николаевского моста. Dixi et animan levavi.[43] Тогда, помнится, и родилась идея статьи о деле ссудной казны — гневный и прямодушный рассказ о грабежах, о забвении святого принципа частной собственности — одного из краеугольных камней свободы человеческой. Ночью думал о статье. А утром, проводив друга с выражением крайней признательности за вчерашнее суаре, засел за работу, решив не вставать из-за стола, пока не закончу, и с забытой радостью чувствуя твердый карандаш в руке, четкость и злость необыкновенную. Ненависть моя получала, наконец, выход, а в выражениях я не стеснялся. Sus aux ennemis — с врагом можно делать все!.. Постепенно, однако, стал понимать я, что статья, имеющая определенный смысл и конкретных адресатов из «Конторы Врангель и К°...», стала как бы независимо от автора превращаться чуть ли не в воззвание ко всей русской эмиграции, в разоблачение мерзостей тех, кто считает себя богами и вершителями судеб, оказавшимися на деле намного ничтожней великих событий, кои они развязали, не предвидя последствий. Я ниспровергал «богов», которые оторвали армию от родной земли, кинули на чужбину, довели чинов ее до положения париев. Да! Это был крик души. Это был манифест русского беженца, чистящего башмаки на улицах, продающего газеты, служащего швейцаром, управляющего таксомотором, но главным образом — безработного, бесправного, обманутого. Пусть не кажется нашим вождям и их покровителям, что русский забудет свою национальную гордость, перестанет ощущать себя человеком, у которого родина — Россия. Так же, как не забудет он русских берез на краю поля, запахов вспаханного чернозема, волжских красот и вольных песен, рожденных на волжских берегах.
Прочитав сие в тот же вечер. Лев Федорович сказал полушутливо: «Откуда такие мысли, Виталий Николаевич? Уж не говорит ли вашим языком комиссар Чичерин, племянник знаменитого Чичерина, чьи лекции в Московском университете, вероятно, слушали вы либо ваш учитель Ключевский?». Увидев, что мне не до шуток, чуткий Лев Федорович избрал иную тактику для успокоения меня и даже процитировал Марка Аврелия: «Измени свое мнение о тех вещах, которые тебя огорчают, — и ты будешь в полной безопасности от них», надеясь отвратить меня от дела бесперспективного и по нынешним временам далеко не безопасного. Мы заспорили. И впервые закончили разговор, недовольные друг другом.
Статья, однако, была написана. Надо было ее публиковать. Началась вторая моя одиссея — по редакциям газет и журналов. И — скажу сразу — была она ничуть не легче предыдущей. В двух «ведомствах» мне вернули сочинение мгновенно, чуть не вытолкав взашей и обозвав «ренегатом». В третьем фальшиво улыбающийся рыжеватый господин посоветовал мне оставить статью и наведаться через недельку-другую, ибо стесненные материальные обстоятельства заставили его уволить большое число сотрудников, а оставшиеся едва управляются с текущими номерами. Я обратился в газету «Общее дело» к Владимиру Львовичу Бурцеву, которого имел честь знать еще в Петербурге, хотя и недостаточно коротко. И не очень стремился к этому, ибо, отдавая должное его уму и проницательности, не одобрял его деятельности, направленной целиком к раскрытию тайных агентов одного из политических лагерей, работающих в стане другого, из, которой дело Азефа, разоблаченного им, без сомнения вскружило ему голову...
Я застал господина Бурцева в жалкой каморке, служащей ему одновременно редакцией и жильем. Вид его был ужасен, да и мой, судя по всему, тоже: мы с трудом узнали друг друга. Я сказал ему о цели визита. Бурцев ответил — в этой истории его интересует лишь деятельность Тизенгаузена, Павла Долгорукова и присных — шайки расхитителей казны, к которой главнокомандующий не имеет никакого отношения, ибо помыслы его благородны, бескорыстны и направлены на сохранение и на благо армии, оказавшейся за рубежом. Несмотря на явно бедственное свое положение, господин Бурцев оставался по-прежнему самоуверенным, самовлюбленным, тщеславным, горячим и властным. Хотя и изменившим довольно свои политические взгляды в сторону утверждения монархических принципов. Мы заспорили. Многоуважаемый Владимир Львович обвинил меня чуть ли не в измене национальным интересам, столь характерной в последнее время для русской эмигрантской интеллигенции. (В этой связи был, конечно, упомянут и писатель А. Н. Толстой и его письме к Чайковскому.) Я возразил: пренебрежение господина Бурцева к отечественной интеллигенции напоминает мне высказывание фрейлины Вырубовой, цитировавшей не раз мнение Николая II Романова. На просьбу напомнить это высказывание я произнес: «Когда «папа» говорит «интеллигенция», у него бывает такая же физиономия, какая бывает у моего мужа, когда он говорит „сифилис" ». Взбешенный Бурцев сдержался, однако, и справедливо заметил, что нам обоим, кои причисляют себя к русской интеллигенции, не пристало обращаться друг к другу в подобном тоне, тем более, что из-за недостатка времени принужден он вернуться к основной теме беседы. И резюмировал свою позицию весьма четко: он готов напечатать мою статью. Однако хотел бы видеть ее касающейся лишь казны ее непосредственных расхитителей. Я сказал, что подумаю. На том и расстались...