Криста Вольф - Расколотое небо
Манфред попытался поймать взгляд Риты, но она упорно смотрела себе под ноги, которые исправно шагали вперед, то по световому кругу от фонаря, то по темной панели. Она не заметила, как он сделал движение, чтобы взять ее под руку, но передумал.
— До сих пор я свободно обходился без слушателей, — гораздо мягче добавил он, — может быть, не следовало отступать от этого правила.
Рита покачала головой. Она старалась не вслушиваться в себя. Как это отразилось на ней — выяснится потом. Сейчас важнее всего дослушать его. Что, если до завтра все переменится? И что, если они не доросли до такой перемены? Но теперь уже поздно было пугаться.
— В школе я всегда учился лучше всех, — продолжал Манфред. — Меня дразнили недоноском. Мать каждую неделю ходила жаловаться учителю. Наконец меня перестали мучить и больше вообще не водились со мной. Дома я врал напропалую о своих друзьях и успехах. Кстати, успехи не стоили мне ни малейшего труда. В юнгфольк меня зачислили уже во время войны. Отец был правой рукой директора. Мы не терпели никаких лишений. Всякий был счастлив раздобыть пару довоенных башмаков.
«К чему я это рассказываю? — думал он. — Ей даже непонятно, что тогда происходило. Ее еще и на свете не было… Странно, где-то между мной и нею начинается новое поколение. Откуда ей понять, что всем нам с самых ранних лет привили бациллу смертельного равнодушия, от которого так трудно избавиться».
— О чем это мы говорили? — спросил он. — Да, в гитлерюгенде я все выполнял исправно, хотя это мне до крайности претило. Если мне приказывали, я, закрыв глаза, прыгал с любой стенки. Я бы и не то еще сделал! Пусть мне не трудятся объяснять, как от страха становятся преступниками. Но меня ни во что не вовлекали, наши главари видели, что я для них не «свой». Под конец, когда отца все-таки погнали защищать отечество, я попал в компанию мальчишек моего возраста. Они отучили меня бояться и превратили в нормального, по тогдашним понятиям, подростка. Я курил, сквернословил и горланил на улице, а дома грубил матери. Наконец во время урока истории я выстрелил из старого кольта в учительскую кафедру. Учитель был образцовый нацист, меня бы непременно выгнали из школы, но как раз в это время все школы забрали под госпитали. Целое лето мы слонялись без дела и собственными глазами видели, что за короткий срок наворочали взрослые. «Пускай попробуют теперь вдолбить нам, что они всегда правы и все знают лучше нас!» — говорили мы. И громко хохотали, читая плакаты. Неужели отныне все пойдет по-иному? По-иному? А с кем? С теми же людьми? Осенью нашу школу опять открыли. Со злорадным ревом извлекли мы из ветхого книжного шкафа старые нацистские песенники. Новое начальство не успело даже убрать это барахло. В какую-то из апрельских ночей сорок пятого года мать сожгла портрет фюрера. С тех пор над письменным столом висит, знаешь, этот осенний пейзаж. По величине он точно такой, каким был портрет Гитлера, да и никто бы теперь не догадался, откуда это светлое пятно на обоях. Впрочем, и обои-то новые. Отец вернулся через год после окончания войны в довольно жалком и оборванном виде. Его коричневой формы тоже не оказалось на месте. Нет, моя мать не унизилась до перекраски сукна, как иные прочие, у кого не было запаса обуви для продажи. Мать взяла в свои руки бразды правления и наладила настоящую меновую торговлю. Благодаря ей мы не знали голода. Кто такой был теперь отец? Человек с замаранной репутацией и жестоко уязвленным самолюбием. Попутчик — и ничего больше, как он часто уверял меня, и это верно. Попутчик немецкого образца. Убеждений у него никогда и не было. И на совести тоже не было ничего особенного. Ему можно смело подать руку. В архиве обувной фабрики, должно быть, хранятся его письма, которые сейчас ему неприятно было бы читать. Неприятно, но не противно. Кстати, Метернагель знает его именно с тех времен — тебя ведь интересовало, почему отец ставил ему палки в колеса. Более подробно я об этом говорить не хочу. Мать развила бешеную энергию, чтобы куда-то пристроить отца. Ей это удалось. И она окончательно поработила его.
«А меня окончательно потеряла, — про себя добавил он. — Хотя до сих пор не хочет это понять».
Теперь Манфреду легко было говорить. Он даже боялся, что не сможет остановиться. А время перешло далеко за полночь. Перед ними, как пропасти, расстилались промозглые и безлюдные улицы. В третий раз проходили они мимо своей двери, Риту знобило от усталости, но она упорно шагала рядом с ним.
— Однажды, — рассказывал Манфред, — у отца в петлице появился партийный значок. Углядев это, я громко прыснул, и с тех пор отец обижается, как только меня завидит.
«При этом он вовсе не исключение, — думал Манфред, — были и похуже. Тем не менее многим повезло. В критическую минуту судьба свела их с порядочными людьми. Я этим не могу похвастать. Стоило мне приглядеться, как из-под новой оболочки сквозило прежнее нутро. А может, я и не искал по-настоящему этих порядочных людей? И так ли уж важно их найти, покуда сам остаешься порядочным? Порядочным до конца, не щадя усилий. А стать порядочным разве нельзя, если захотеть по-настоящему?»
— Кое-как окончили мы школу. Нам в то время было пятнадцать лет, наш выпуск стал первым, в котором не было павших в бою. Учительница, старая дева, обнаружила у меня актерское дарование. Ты, наверно, будешь смеяться, но вскоре ни одно празднество в нашем городе не обходилось без того, чтобы я не выступал с чтением стихов. А празднеств тогда бывало много. Что я декламировал? Всякую всячину. Все очень прочувствованное, но без малейшего чувства. «Подобно утренней заре, сияешь ты, прекрасная весна…» Или: «Наше время — время трудовое!» А у нас в тайном подвальном клубе я орал: «Чего вы таращитесь так трагически!» И мурлыкал или напевал с чувством: «Ханне Каш так важно знать, любима ли она».
«Да, это было времечко, — думал он. — А вот она тогда только училась читать». Конец он решил скомкать.
— На каждом празднестве мать сидела в первом ряду и плакала от умиления. Она не сомневалась, что я стану актером и добуду ей славу, в которой ей упорно отказывала жизнь. Как ты знаешь, актером я не стал. Наперекор материнским планам. И злорадно предвкушал тот день, когда принесу свидетельство о зачислении меня на факультет естественных наук. Как я и ожидал, мать заливалась слезами и бушевала вовсю. Но меня это почему-то ничуть не обрадовало. С тех пор меня вообще ничто не радует. Вот специальность у меня хорошая. В меру точности и в меру воображения. И еще ты. Ты тоже хорошая.
— В меру точности и в меру воображения, — тоненьким голоском сказала Рита. Манфред воспринял это серьезно.
— Да, моя золотистая _ девочка, именно так, — подтвердил он.
10Теперь она понимает: в ту ночь у нее впервые появилось пока что неопределенное ощущение надвигающейся опасности. Она умолчала о своей тревоге, что было своеобразной и не обидной для Манфреда формой мужества. Именно такая форма мужества его больше всего устраивала.
На заводе она мало-помалу освоилась. И перестала бояться, что привлекает к себе всеобщее внимание. Ее по-прежнему поражало, как из суматошной спешки с окриками и руганью каждый день вырастают два обтекаемых, прочных, новехоньких, сверкающих лаком темно-зеленых вагона. К концу смены их ставили на рельсы и бережно выкатывали с завода. Последние монтажники соскакивали со своим инструментом уже на ходу: иногда в их числе бывала и Рита. Вместе с остальными она смеялась над каждодневной паникой мастера-прицепщика. А потом они стояли всей бригадой и смотрели вслед маленькому поезду, пока он не тонул в пригородном дыму.
— Подумать только… — мечтательно изрекал Гансхен. Это было его излюбленное выражение, но он ни разу не договорил, что будет, если только подумать.
— Думать не твое, братец, дело, — добродушно одергивали его остальные.
Вообще им в бригаде неплохо было вместе, хотя никто не считал нужным это подчеркивать: каждый делал то, что ему полагалось. Ссор между ними не бывало. Даже несдержанный Метернагель не позволял себе никаких выпадов. В обеденный перерыв все рассаживались на неструганых досках в озелененном уголке двора, вытягивали ноги, засовывали руки в карманы и благодушно взирали на мир или щурились на нежаркое весеннее солнце, провожали глазами громаду облаков, за которой по неизменной небесной колее бежали мелкие перистые облачка, и не могли надивиться, как прозрачен в обеденное время воздух.
Где-то далеко от города реактивные самолеты с оглушительным взрывом пробивали звуковой барьер и вмиг были уже тут, проносились над их головами очень быстро, очень высоко, А они лениво смотрели вслед в миролюбивейшем расположении духа.
Пожалуй, миролюбивее всего они были в тот день, после которого на заводе разразилась гроза. Они праздновали выпуск пятитысячного вагона после окончания войны, а заодно и день рождения своего бригадира.