Элиза и Беатриче. История одной дружбы - Сильвия Аваллоне
– Не волнуйся, – попытался он меня утешить, – мы тебе поможем.
«Мы? – подумала я. – Кто эти мы?»
Папа взял телефон, поискал чей-то номер в контактах, поднес к уху и в ожидании ответа принялся мерить шагами коридор, потея и без конца трогая свои очки и волосы. Потом остановился, и я услышала, как он вежливо заговорил:
– Аннабелла, да, Элиза еще здесь. Нет, все в порядке. У нее температура, и она говорит, что не хочет жить. И что она беременна.
Повисло молчание. Я старалась не заплакать, но не вышло.
– Думаю, тебе стоит приехать. В этот раз я один не справлюсь. Попроси мужа войти в ситуацию…
Нет, папа, ты не можешь такое делать. Я попыталась сесть. Как тебе только в голову взбрело? Я хотела подняться и прекратить это сумасшествие, но не было сил. Я представляла, чего ему стоило позвонить; слышала, как он ходит из одного конца квартиры в другой, как мои родители снова говорят обо мне. Хуже начать взрослую жизнь просто нельзя было. Еще чуть-чуть – и я бы освободилась, добилась чего-то в жизни. А теперь что?
Папа всю ночь менял мокрые компрессы у меня на лбу, вот только исцелить меня было невозможно. В какой-то момент он принес свой ноутбук, чтобы было не скучно. Наблюдал за мной и блуждал по сети. Где именно? В какую сторону? Может быть, искал средства от лихорадки, от дочерних ошибок? Я зависла на пьяцце Верди, приклеилась глазами к этому поцелую; я не спала, не могла спать, мне было жарко, было холодно.
Еще бы она сюда явилась.
* * *
На следующий день моя мать проехала на всех четырех поездах, связывавших одну часть меня с другой, и после бесконечных часов в дороге распахнула дверь моей комнаты – темной, затхлой.
Зажгла свет, села на пол рядом с кроватью – седые косы, подсолнух за ухом. Я так растрогалась оттого, что она здесь и держит меня за руку, что спрятала лицо в подушку. Мама погладила меня по голове, дождалась, пока я снова повернусь к ней, и приложила губы к моему лбу.
– Тридцать девять, – заключила она.
Она не поздоровалась, не стала задавать вопросов. По ее тону я поняла, что прежде всего она должна сказать кое-что.
– Я научилась, когда ты была маленькая. К твоим трем годам мне уже не нужен был градусник, достаточно было посмотреть на тебя: ты сидела какая-то обмякшая перед телевизором, глядя мультики, глаза блестят, щеки красные. А я каждый раз готова была застрелиться, лишь бы на работу не звонить.
– Мама, – пробормотала я, – прошу тебя, не рассказывай мне ничего.
Она поднялась, пошла беседовать с отцом. Вернулась, принесла полстакана воды и парацетамол. Заставила меня сесть, положила таблетку на язык, как раньше.
– Если бы мне кто-нибудь помогал, – продолжала она, – какая-нибудь там соседка, сестра, кузина, то я совершенно точно была бы лучшей матерью. Но мне каждый раз приходилось звонить на работу и…
– Мама… – просила я.
– Пей таблетку.
Она подошла к окну, открыла его, впуская свет и свежий воздух. Повернулась ко мне, уперев руки в бока: суровая поза, я даже вспомнила бабушку Теклу.
– Элиза, ребенок – это сумасшедший дом. Но я клянусь, что помогу тебе.
От слова ребенок я снова начала плакать. Невозможно было слышать его – оно убивало, разрывало мне сердце.
– Элиза, – продолжала она, снимая с меня одеяла, – клянусь тебе, что ты не будешь как я. – Тут она прервалась: – Паоло, ты извини, – крикнула она, чтобы было слышно в кухне, – не хочу тебя критиковать, но если так кутать, то температура не упадет, а поднимется.
Папа с растерянным лицом появился на пороге. Пролепетал:
– Она дрожала, мерзла…
Мама вручила ему одеяла:
– И запомни: парацетамол надо обязательно давать, всегда. И не делай такое лицо. Ты не знал, теперь знаешь.
От слова ребенок я ощущала себя одинокой и беспомощной, как никогда в жизни. Оно словно перечеркивало будущее, о котором я мечтала, и прошлое, которое я проклинала; не было никакого решения, никакого спасения. А потом еще и это, душераздирающее: папа со стопкой одеял в руках растерянно глядит на маму, она кладет ему руку на плечо.
– Мы все преодолеем, вот увидишь.
Мама, вернувшаяся ровно в ту точку, где она бросила меня в 2000-м, и этот жест, который ничего не мог исправить, починить. А может, мог.
Парацетамол подействовал, и я провалилась в сон. Я спала несколько часов, а может, дней. И однажды утром, в одиннадцать, воскресла. Поднялась с кровати, снова ощущая прилив сил и страшно голодная. Приоткрыла дверь, услышала веселые голоса родителей на кухне, и это было странно и даже здорово. Я на цыпочках вышла в коридор. Комната, принадлежавшая сначала Никколо, а потом Беатриче, спустя столько лет снова была открыта. Я заглянула, увидела разобранный чемодан матери, сложенные на кровати треники и пижамы из «Лиабели» и растрогалась.
Я зашла на кухню. Папа и мама сидели вместе за столом, пили кофе. Они посмотрели на меня. Я ничего не знала – какое решение принять, что значит иметь ребенка, но вот они улыбнулись – и я поняла, что значит быть ребенком.
Они налили мне кофе, подвинули пачку печенья, и я села между ними: вот мое главное место.
Я снова начала есть, размышлять. И с этих пор они двое – преподаватель и бывшая бас-гитаристка – никогда не оставляли меня одну. Ходили со мной ко всем врачам, на анализы, на УЗИ. Внимательно выслушали сильно отредактированную версию событий девятого июля. Кармело, который любезно согласился продолжать турне по биеллезским фестивалям в одиночку, звонил каждый вечер узнать, как я себя чувствую. Мама днем выходила со мной гулять, часто и отец присоединялся. В разгар августа на набережной мы были такие одни – бледные, одетые. Но нас это не волновало. Нам хорошо именно так, мы это поняли. Мы можем существовать лишь в такой странной, неправильной и неуклюжей форме. И пусть себе косятся – остальные.
Этим мучительнейшим летом моей жизни мы однажды даже загрузились в машину и поехали в восемь вечера на Железный пляж, где никого уже не было, и вместе купались до заката, а потом, не высохнув как следует, рванули до Марины-ди-Эссе, съели пиццу, пошли на проспект, где еще