Наталия Ломовская - Сестра моя Боль
Так думала несчастная вдова перед свадьбой.
А после свадьбы, когда вместо пышного бала молодые, едва губы омочив вином, уехали в свое имение, она затосковала.
Ходила по комнатам, смотрела на Анечкины вещички, оставленные ею впопыхах. Находила под кроватью поясок с ее утреннего пеньюара. Булавки на туалетном столике. Восковые цветы на подоконнике.
Присмотрелась – нет, не цветы. Месиво из воска, красно-белое, и из этого месива проглянуло вдруг словно бы лицо, даже не лицо – глаза. Выпученные, словно от удушья. Пошатнулась вдова. Вспомнилось вдруг – когда венчалась Аннинька, вдруг ветер по собору пронесся, все свечи загасил. Черная старуха заплакала вдруг рядом, зашептала что-то. Откуда бы взяться такой старухе, черной, страшной на дворянской свадебке? И что она шептала такое?
Улыбнулась вдова. Поняла. Все поняла – и старухин шепот, и выпученные глаза, из воска на нее глянувшие. Взяла Аннинькин поясок, захлестнула за люстру.
Задрожала, потянулась. Закатились глаза. Упали со ступней атласные туфельки.
Нехорошо умерла вдова. Самоубийц в храме божьем не отпевают, на кладбище не хоронят, и молиться за них нельзя, нельзя записку на поминанье подать. Не вынет за него часточку из просфоры священник, служащий Литургию. Дозволено келейно молиться, но кто так делает, с ума сойти может, и сам той же дорожкой пойдет. Страшно! Самоубийство – тяжелейший грех. Недаром же говорят: самоубийца – черту баран. А еще: самоубийца – черту кочерга. На том свете черт на самоубийцах верхом катается или мешает ими, как кочергой, уголья в геенне огненной. На могилу самоубийцы надо пшеничных зерен насыпать. Если птицы станут клевать, то можно поминать покойника, а если нет – то и думать забудь. Одни вот так не насыпали зерен, помянули сродственника в Дмитриеву субботу, а он им возьми да и явись. Страшный, синий, язык набок. Не поминайте меня, говорит, я оттого еще глубже в ад опускаюсь. Нас шестеро, говорит, носят Сатану на головах, и копыта его поганые лижем. А про попа слыхали? Поп-от шел со свадьбы, три дня гулял. Был хмелен, да приустал. Сел на обочине, пот со лба отер, да и молвил в недобрый час: хоть бы черт какой подвез меня. Только что промолвил, подлетает коляска, вороной кобылой запряженная, и кучер кричит: садись, отче! Сел да и понесся, как ветер. Попу боязно, а кучер знай кобылу нахлестывает и кричит: «А ну, попадья, поддай жару!» Поп дрожит, а деваться некуда. Домчался в одну минуту, заходит в дом, а там попадья повесилась. Так вот, значит, на ей-то он и ехал, а кучер сам черт был. Вот ведь – и попадья, а не было ей прощения на том свете! Ну, вдове и подавно не будет, та и при жизни много нагрешила – из приемной дочки кумира сотворила, пуще Бога ей поклонялась!
И точно – стала вдова после смерти пошаливать. Стали в ее покоях свет по ночам видеть, мертвенные такие огоньки, вроде как на кладбище либо на болоте бывают. И шажки слышны, тихие: туп-туп… туп-туп… Жильцы волноваться стали. Аннинька приехала, слушала жалобы, ни жилка не дрогнула на фарфоровом личике. Велела звать попа, освятить квартиру. Все сделали как надо, да только не помогло это. Только хуже стало: совсем разбушевалась вдовушка. Раньше-то только огоньки жгла и ходила, а теперь рыдать принялась, в стены стучать, из печей горящие уголья на пол выбрасывать. У одних мамка ребенка кипятком из горшка окатила и оправдывалась потом, что вдова ее под руку толкнула; у других молодая девка ревмя ревела и говорила, что в зеркало на нее ведьма глядит; третий жилец-чиновник экономку свою зарезал. Ребенок умер, няньку прогнали, девка жизнь и без зеркала проживет – беда-то небольшая; чиновника на каторгу услали, а экономку, известное дело, схоронили, что с ней еще делать. Так и не осталось никого жильцов, все из дома убежали. Аннинька, точно так и надо, даже продать убыточную недвижимость не попыталась. Так и остался дом стоять, ветшать и разрушаться, и только припозднившийся прохожий видел иной раз в окнах голубые огоньки. В сентябре дом сгорел, как сгорела и вся почти Москва. В октябре молодой Аннинькин муж погиб в бою под Тарутином. В ноябре в ее имение пригнали пятерых пленных французов и разместили их во флигеле. Намерзшиеся, голодные, смертельно усталые, французы вели себя смирно, съедали все, что им давали, и все время благодарили. Казалось, они даже рады такому повороту дела. Тем не менее боль поражения терзала, видимо, их души, потому что стали они помирать, и смерти их были самые что ни на есть безвременные и несообразные – так, один пошел за водой и утонул в ручье, где курице было бы сложно напиться. Другой, отправившись на променад, замерз насмерть у самой околицы, в двух шагах от домов. Третий, по званию доктор, принял вместо какого-то порошка хорошую дозу мышьяка, два дня кричал криком, а после почернел и помер. Эта смерть вызвала волнения в дворне. Может быть, оттого, что доктора все успели полюбить, потому что был он добр и весел и потому что уж очень ловко он рвал зубы. А может быть, и не потому вовсе. Может быть, потому, что кривой Тришка, самый хитрый и ушлый мужичишка во всей дворне, уверял, будто своими глазами видел, как барыня залучила доктора в свою опочивальню и там соблазнила на плотский грех.
– Как принялись они за дело – я уж уходить хотел, чего там не видел. Вдруг сморгнул как-то – ан тело у нее, вот ей-богу же, не человечье вовсе, а вроде как у медведки, мохнатое. И клешни вместо рук, как у медведки, ими она доктора за виски держит, а другой парой рук за плечи, а третье…
– Тю ты, дурашный! Да сколько ж у нее рук-то? Ты счет-то знаешь али нет?
– Вот и знаю. Шесть рук у ней, только и не руки это вовсе, а лапы паучьи с когтями на концах. И рыло у ней страшенное, кувшином, она им в рот французишки так и впиявилась. Да что рук, у нее и зенок не счесть, и так и ворочаются по сторонам, вот те святой истинный крест!
– Глупости говоришь, – махнула на Трифона горничная Марфа, за которой он ухлестывал да ничего не добился. – Я сама видела, нет у ней ни клешней, ни шерсти. Барыня как барыня, как следовает. Всем хороша, только уж больно тоща.
И Марфа торжествующе огладила свои круглые бока.
– Ишь ты! – заворочался Трифон и хотел что-то еще сказать, но его обсмеяли.
А зря, потому что вскоре Тришка пропал и велено было числить беглым, а во флигеле случился пожар, и еще один француз сгорел заживо, а второй выбрался чудом. Бравый гренадер стал худой, словно щепка, сед, как лунь, все время трясся и говорить о том, что случилось, не хотел, только очень просил увезти его отсюда. Пожар свалили на Трифона, а оставшегося пленного увезли на подводе по этапу. Причем спятивший француз, едва отъехали, выбросил из подводы все припасы, заботливо увязанные ему в дорогу барыней, выбросил даже тулупчик и валенки. Что же взять с безумца? Пришлось ему весь долгий путь жить милостынькой поселян и хилым казенным довольствием. Как пошли места, куда Наполеон не добрался, многие хотели французика у себя оставить, даже и дворяне, едва не хлеб-соль выносили: оставайся, батюшка, учи наших детишек по-французски, да танцевать, да изящным манерам. Но того словно черт стегал: вези да вези меня куда подальше, на край света вези!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});