Елена Арсеньева - Поцелуй с дальним прицелом
Сейчас, после слов Корсака, мы все, и я, и даже толстая англичанка, мало что, а то и вовсе ничего не понимавшая в сумбуре корсаковской речи, исполнились подлинного страха перед тем человеком, которому с такой безоглядностью доверили свои жизни, на которого так надеялись…
– Корсак, – мягко сказал Никита, – ты меня с детства знаешь. Уж кому-кому, а тебе известно, что я никогда и ничего против воли другого человека не сделаю. Когда говорят, что Бог создал человека по образу своему и подобию, думаешь, это означает, что у Творца нашего, у Вездесущего и Всемогущего, две руки, одна голова и два ока? Нет! На то он и Всевышний, чтобы мы не могли представить его себе. И мы на него не похожи! Стол сделан столяром, но разве это значит, что стол должен быть похож на столяра? Мы не подобны Богу, и нет в мире ничего подобного ему. Мы и вообразить не в силах его облик! Но Господь в неизреченной мудрости и милости своей уподобил себе человека единственно тем, что дал ему в жизни возможность выбора. Бог выбирает, кого карать, кого миловать, вот так и человек может выбрать, по коему из путей, проложенных пред ним Богом, ему идти. Во всяком случае, жить ему или умереть, человек может решить сам. И смерть себе он выбрать вправе – это и есть его свобода выбора. Понимаешь ли ты, что я говорю?
Я думала, никто, кроме меня, не уловил дуновения угрозы, которой повеяло в голосе Никиты, однако дрожь так и прошла по нашей связке, передаваясь каждому по опутавшей нас всех веревке, подобно тому, как звук передается по телефонным проводам.
Страх сковал всех. Один Корсак никак не мог наговориться.
– Да ты что, Шершнев? – промолвил он с решимостью пьяного человека. – Неужто ты мне угрожаешь? Да кем ты возомнил себя? Ангелом с карающим мечом? Орудием Бога, которому он дал право карать и миловать?
Уже и вскоре, по истечении нескольких дней, а особенно теперь, по истечении десятков лет, этот богословский спор посреди полузамерзшего Финского залива, в ледяной мгле, казался мне не то что неуместным, но совершенно чудовищным. Право, даже и вообразить такого невозможно! Я бы не поверила никому, что это могло быть в действительности, однако сама стала молчаливой участницей того странного и, в общем-то, бессмысленного спора. И в те минуты, клянусь, он чудился нам всем жизненно важным, как если бы тотчас после его разрешения должен был открыться пред нами спасительный финский берег, на коем нас ждут и покой, и сытость, и безопасность, и даже, может быть (где-то в розовой дали!), то, на что мы все очумело надеялись, о чем безумно, бессмысленно мечтали: возвращение в прежнюю Россию.
Ну да, о свойствах русской интеллигенции я уж упоминала выше…
– Право карать или миловать? – задумчиво повторил Никита. – Не знаю. Но скажу тебе так: Бог дал мне право спасать человеческие жизни, этим тоже уподобив меня себе, Спасителю нашему. А если во имя этой милосердной миссии мне придется карать – ну что ж, надеюсь, Господь укрепит руку мою и ожесточит сердце мое против врага моего. Да он это только что и сделал, за что я и возношу ему благодарность свою в сердце своем.
Никита произносил каждое слово так, что я словно бы видела их написанными с большой буквы! Никогда не подозревала, что он может быть настолько религиозен, да он и не был религиозен… Но, видимо, Бог и впрямь воодушевил его в те мгновения и дал силу убеждения, которая вразумила даже Корсака.
Он провел рукой по лбу, отодвинув капюшон, и мы увидели, что его лицо похоже на лицо внезапно проснувшегося человека. Подозреваю, все мы имели схожие выражения.
В самом деле, неистовость, обуревавшая Корсака, была сродни опьянению, которое овладело им под угрозой смерти, казавшейся внезапной и неминучей, это стало как бы разрядкой от ужасного напряжения и страха, коего он тщился не показать, но который так и рвался наружу. Теперь же слова Никиты вполне отрезвили его, опьянение прошло, морок рассеялся.
– Прости меня, Шершнев, – пробормотал Корсак. – Сам не знаю, что это… как это…
Он умолк и понурил голову.
– Прощаю, – сказал Никита, – только уж давайте, господа, впредь повременим с милой нашему русскому сердцу достоевщиной до спасительных финских берегов, идет?
Меня, помнится, в самое сердце ударило, что он подумал о том же, о чем и я, почти теми же словами выразился… это меня чуть не до слез тронуло, в голове зашумело, словно и я тоже пьяна без вина сделалась. Я едва слышала, как вокруг затеялся новый разговор, на сей раз имевший практическое значение.
Дело в том, что у нас имелся компас, который, вообще говоря, и должен был указывать нам направление пути на запад. Чиркали мы, чиркали над ним спичками, закрываясь рукавами халатов, однако он почему-то указывал запад вовсе не в той стороне, где ему полагалось быть по нашим расчетам. По мнению компаса, там был север. Возможно, он сломался, возможно, мы все ошибались в своих предположениях, хотя Никита упорствовал: ошибается именно компас!
Ну что ж, порассудив, мы решили идти по компасу, но так: час на запад, час на север. И нашим, так сказать, и вашим. Пошли, вернее, побрели… Мысли посторонние, спор наш внезапный и нелепый – все это из голов выветрилось: слишком боялись утонуть во внезапно подвернувшейся полынье (внимание-то у всех уже притупилось, глаза ничего не видели от усталости), но это казалось полбеды: главное дело – не набрести вновь на окопы красной матросни!
И вдруг ледяные торосы кончились, как по волшебству, и Никита с облегчением вздохнул:
– Все, теперь мы уж на окопы не наткнемся, это на финской половине залива такой гладкий лед, сейчас нам главное – не умереть от усталости и до берега поскорее дойти, чтобы еще в темноте в Финляндию попасть.
Мне непонятно было, куда уж так спешить, коли мы уже не собьемся с пути. Сил больше не было, от съеденных накануне и призванных подпитать меня фунтов масла и мяса не осталось даже и помину, подкрепиться было нечем, а тех двух-трехминутных привалов, которые позволял нам Никита, мне уж было недостаточно. После одного из таких привалов я просто не смогла встать и повалилась на лед, твердя почти в беспамятстве:
– Дайте поспать хоть двадцать минут, не могу я и не хочу больше никуда идти.
Леди Эстер, которая всю эту безумную ночь высоко несла знамя женской эмансипации, глядела на меня с осуждением и в то же время с завистью: ее природа не позволяла ей проявить хоть каплю слабости, хотя, конечно, ноги подкашивались у нее не меньше, чем у меня, а то и больше – этакий вес носить не шутка, странно, что ее ни голод, ни лишения постреволюционного периода взять не смогли!
Пианист и профессор подошли ко мне и стали что-то вразумительное говорить, однако их голоса сливались в одно неразборчивое бормотанье.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});