Елена Крюкова - Империя Ч
И я пела до тех пор, пока моя песня не закончилась.
И когда моя песня закончилась, раскосая девочка с крашеными волосами встала на колени, как когда-то Сандро в шан-хайской гостинице вставал передо мной, и, прекратив вертеть ручку своей дырявой игрушечной шарманки, поцеловала мне руку холодными губами — день в Вавилоне стоял морозный, а еще морозней спустился вечер, — и люди под землей и поверх земли загудели, забормотали, завздыхали, — но не ринулись искать меня, не расходились, не стали метаться и восклицать. Люди стояли покорно, тихо и ждали, не запоет ли одинокий голос еще раз, не скажет ли им в песне то, что они сами себе и друг другу боятся, не могут сказать.
Я почувствовала это безмолвное желанье толпы. Я ведь была все-таки не тетка в отрепьях, а актриса, госпожа Фудзивара. И я вдохнула воздух, набрала в грудь довольно воздуху, чтобы можно было петь еще долго, долго, задержала дыханье, просияла улыбкой и опять запела.
И я увидела, как черное, без звезд, мрачное небо над Вавилоном тоже просияло улыбкой — улыбкой, сложившейся в звезды, и люди подняли головы, слушая пенье, и их, звезды, увидели.
И я, поющая под землей, звезды увидела тоже.
А когда я пришла, уже поздно ночью, в пустую, холодную каморку, и зажгла старую керосиновую лампу, и погляделась в стекло фонаря, и увидала, как тускло, на последнем издыханьи, горит за грязным стеклом дорогой керосин, и увидала свое отраженье в криво изогнутом стекле — всю себя: стареющую, большегрудую, скуластую, с синими тенями под большими черными — будто две дыры в земле — глазами, что когда-то были так прекрасны и прельщали и завлекали мужчин и обещали им златые горы и исполняли обещанья свои, — я сморщилась и заплакала, тоненько, как ребенок, жалобно, сожалеюще, взахлеб, неудержно, да и как было их удержать, эти слезы, ведь я так давно не плакала, — я ведь была такая двужильная, такая сильная Вавилонская рабочая баба, — и я давилась слезами, глотала их, как вино, и они были такие соленые, как море, как мое далекое море, как Зимняя Война, которая все еще шла, не кончалась, — когда мой голос слушал затихший народ, чей-то дикий вопль вдруг прорезал ледяной ночной воздух: “Эй, вы, люди… а Зимняя Война-то… еще идет?!..” — о милое море, с русской эскадрой неподалеку, в заливе Белый Волк, и мины рвутся, и снаряды свистят, и моряки бессмысленно, страшно умирают, ведь море — это не могила, это не земля, их никто никогда не похоронит, а все это чьи-то дети, мужья, отцы… да, дети!.. все это мои дети!.. а любимый мой, где он, да он там и умер, на море, на Зимней проклятой Войне, а ведь он у меня был один…
И слезы текли; и я утирала их грязной застывшей ладонью; и я помнила, что в далекой Ямато меня звали Лесико; но, Господи, как я оказалась снова в Вавилоне, — не открывай этого мне, не говори, все скрой от меня, все похорони глубоко во мне, чтоб ни раскопать я не могла, ни дотянуться и рукой достать, — а лучше во сне, когда усну на жестком матраце, лежащем на полу, на голом нищенском ложе, покажи мне красные, как малина, лалы, небесные сапфиры, морские изумруды, отборные яматские жемчуга, что ама, ныряя глубоко, вынимают из моря, из страдально сомкнутых ракушек, — все утраченные мною драгоценности покажи мне, Бог мой и отец мой, рассыпь их передо мною, чтоб я поплакала еще от радости, порадовалась, что такая детская красота в мире есть, ведь так ее люблю. И алый, как кровь моя, рубин тоже мне, Господи, покажи. И твердый, как стальной моряцкий нож, алмаз: может быть, я когда-нибудь опять найду его, случайно оброненный кем-то забывчивым и равнодушным, в сладкой Вавилонской грязи.
* * *“…и разрисовал ея завлекательные телеса всевозможными малеваньями и тайнописями искусный мастер земли Иаббон, расчертил линьями и стрелами, изобразил на живых персях, раменах, дланях — деснице и шуйце, на вые, бедрах, крестце и голенях настоящих живых человеков и коней, и сраженья великия, и заморских зверей дикообразов, ластоногих Тюленей и Дракона, дышащего огнем и серою; и сшибали человеки копья и мечи, а какие и танцевали, и иные нескромно любились, и когда она шевелилась, взад-вперед наклонялась, любовники на ея красивой спине, под ея лопатками, и на прекрасном животе ея тож шевелились, оживали и крепче друг друга обымали; и глядеть на сии рисунки — замирало сердце. А к тому ж сверху вниз по нагим телесам бежали иероглифы, и подобны они были черному снегу, что катит с сумрачных небес; иногда и красные письмена средь черных попадались, и чудилось, что они начертаны на коже живою кровью.
И пыталась она показывать людям письмена на теле своем; да смеялись над ней зеваки, а родных у нея не водилось, все поумирали родные ея. Тогда она стала скрывать свою тайну, шептала: найдется Тот, кто мои письмена разгадает, не для вас они писаны, нелюди. Я с ними живу, я с ними умру, с ними же меня и в могилу положат, да перед тем, как гроб заколачивать, Тот, кто должен прочесть их и понять, — все сочтет и вникнет во все, и запомнит все. И детям и внукам своим передаст: вот Книга Жизни — ненависть и любовь, и вот женщина, что их на теле носила. Она давно уж в земле спит. А я все запомнил, все переписал; я лишь переписчик ея тайн, велиих для света, и я не слеп, я начертал верно, что Боль есть Любовь…”
* * *Гуденье Вавилона неостановимо.
Муравейники, соты, каменные ячеи. Громоздятся друг на друга, переплетаются крышами, рушатся под порывами ветра, от яростных взрывов. Ночь придет — загораются сонмом диких, мигающих огней, то подслеповатых, то нестерпимо ярких, так, что впору закрыть глаза рукой. Магний, так горит зеленый призрачный, зловещий магний в фотографических мастерских. Давно уж не жгут тот магний в длинных железных корытах. Другие механизмы люди придумали, чтоб себя запечатлеть и свое мгновенье, свое драгоценное время. А кому драгоценно их время? Только им самим. Никому оно больше не нужно. Люди проходят и умирают, время проходит и умирает. И никто не помнит, какие платья люди носили, как и из какой посуды ели и пили, как улыбались и молились, как убивали друг друга на поединках. Приходят другие люди, по-другому пьют и едят, по-другому бьются и любятся. По-другому?! А может быть, все осталось по-прежнему?!..
Не изменилось ничего. Вавилон, громадный муравейник. Дышат вкусным пахучим паром блинные и пельменные; блестят тысячью алмазов на шеях и запястьях у картонных манекенов, срезами малиновой, с жирком, ветчины, стогами и холмами бархатов, тканей в цветочках, кож и замш, наваленных друг на друга в беспорядке, широкие — в пол-улицы — витрины торговых лавок; там и сям строят иноземные строители, коих пригласили из-за моря сюда, замысловатые дома в сто этажей, с зеркальными стенами, с малахитовыми бассейнами внутри; там будут жить богатые люди, а их, богатых, в Вавилоне теперь много, их сытые лица в толпе сразу узнаешь. Когда богатых становится в Вавилоне чересчур изобильно — толпы собираются в одну большую черную тучу, и туча идет на приступ Белого Дворца, где притаилась Вавилонская власть, и происходит Революция. Цесаревич стал Царем, и его убили в одну из страшных бесконечных Революций. Ты тогда была далеко, Лесико. Ты бы все равно не заслонила его испещренной иероглифами, узкой грудкой своей.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});