Антон Дубинин - За две монетки
Так мало слушал, так много говорил. Теперь, в самом конце жизни — «В самом конце жизни», четко повторил Марко про себя — и сам удивился, до чего это оказалось легко и не страшно. Теперь, в самом конце жизни, он видел, как мало собрал сокровищ — оставалось вытаскивать их по кусочкам из темных уголков, готовясь показать Господу… Почему он так мало знает о собственном отце? Всплывали обрывки рассказов, картинки, истории времен войны — почему он так мало знает о войне? «Питались, считай, одной полентой, да, только без молока… Именно там, в эвакуации, первый раз увидели часы с кукушкой! Мательда страшно испугалась — помнишь, Мательда? — даже взвизгнула!»
— Не визжала я, Сандро, не болтай! — возмущается красивая Маркова тетушка, шлепая по руке своего в кои веки хмельного, в кои веки разговорчивого брата.
— Визжала, клянусь, — хохочет профессор Кортезе, увертываясь от полушутливых колотушек. — Леонардо и тот помнит! Леонардо? Леонардо, скажи, визжала наша Мательда или нет?
— Помню, — страшным голосом шепчет дядя, делая большие глаза. — Визжала. Как резаная! Мы тебя вдвоем утешали! Единственное светлое воспоминание о войне — как моя всезнайка-сестрица перепугалась швейцарской кукушки! Еще аперитив, Мательда?
— И вполне можно меня понять, — тетушка уже сдалась и протягивает руку за аперитивом. Что же они отмечали? Поступление Пьетро на юрфак? Годовщину свадьбы папы с мамой? — Из часов не должно ничего выскакивать, да еще и кричать дурным голосом! И так война была, все на нервах, сутки не спавши, с поезда, дом холодный…
— Помнишь, как мы ходили за дровами? По очереди? — отец смотрит на сестру туманными глазами. — И как ты пришла вся в слезах, когда за тобой погнался этот инвалид с деревянной ногой, а ты бросила поленья на землю и побежала… «Сандро, скажи маме, скажи ей ты, я не могу!» — сестренка, помнишь ли? Эх, сестренка… Мы такие времена пережили, что теперь нам море по колено!
— Мательда, Сандро, полно вам, у нас нынче праздник, — вмешивается бабушка, нарезая пирог с печенью. — Не для того ваш отец погиб, чтобы вы и по праздникам войну поминали! А какой у меня рубец получился — лучше, чем в «Трое», ей-Богу, ну-ка попробуйте моего рубца, малыши!..
За окном на фоне светлого летнего неба — купол Дуомо за рекой и милями плоских крыш. Мальчик Марко подтягивает коленки к подбородку. Так за общим столом не сидят, но с ногами на стуле удобнее смотреть в окно, ожидая, когда ударят колокола: если с первым ударом успеть загадать желание… Да и в праздник, после аперитива, никто не будет следить, прилично ли сидит младший Кортезе.
Как же так вышло, что Марко больше смотрел на купол Дуомо, чем на собственного отца…
— …И еще, отче, против четвертой заповеди. Вышло так — всю жизнь получалось — что я хотел знать только о себе, и другим давать знать… хотел не слушать, а чтобы меня слушали… и совсем не успел узнать своих родителей.
— Еще что-то осталось?
— Вроде бы… нет. Про Франческу я рассказал, про то, как обманул Пьетро — тоже… Про то, что я вас… желал… Я уже сказал?
— Четыре раза. Это пятый.
Гильермо улыбается, не может не улыбаться. Неуничтожимому юноше Дюпону часто бывает смешно — он действительно смешлив, даже когда одна его рука прикована к трубе котельной, а голова ноет от удара — потому что порой видит себя со стороны. Он вспоминает свой острый страх, острое отвращение, пока этот человек — ближе которого у Гильермо нет — всем своим весом налегает на последнюю из преград, воздвигаемых миром между людьми. Шутка в том, клятая Сфортуна, что есть вещи сильнее мира. Ты борешься — а Другой побеждает.
— Теперь — все? Больше грехов за собой не помнишь?
На тепло его улыбки Марко поднимает глаза, оторвав наконец взгляд от своей раненой руки — свисающей, словно бы чужой. На щеках его дорожки слез, в сорокаваттном желтом освещении они как полосы света. Это слезы неимоверного облегчения. Потому что когда отступать больше некуда, можно просто перестать отступать. И обнаружить, что физического барьера больше нет, и он даже не рухнул — он оказался створкой ворот.
Глаза его расширяются, когда ладонь Гильермо ложится ему на лоб, опускается ниже, стирая соленые потеки. Ничего с этим нельзя поделать, а ведь и не нужно больше ничего делать, и Марко, насыщаясь этими слезами — ставшими хлебом моим, и хорошим хлебом — утыкается лицом ему плечо, в белую рубашку, уже не такую белую, с разводами пыли и ржавчины, с темным следом от удара дубинки — пахнущую его запахом — совершенно родным запахом, и можно уже ничего не стыдиться. Не стыдиться своего абсолютного счастья от того, что на затылок ложится рука любимейшего из людей, прижимая его голову к себе — т-ш-ш-ш, откуда же столько слез — но это ведь все равно, слезы и слезы, они вымывают из головы все сгустки темноты, вымывают даже боль из руки, не оставляя ничего, кроме ослепительной легкости. Потому что вот сейчас он имеет все, что хочет, и ему действительно не нужно больше ничего от этой совершенной близости…
ангел был прав…
Марко ошибся, а ангел был прав. Потому что вот сейчас, обнимая его, Гильермо читает разрешительную молитву, и от его руки волны свободы идут до самого сердца, а дьявол может пойти и насрать себе самому в пасть — прямо сейчас и навеки.
Я так боялся, Господи, что мне страдать до самой смерти. А когда вдруг оказывается, что «до самой смерти» — это совсем недолго, получается, это значит — совсем немножко еще потерпеть.
Да и, представляешь себе, я ведь, кажется, не страдаю.
Надо поцеловать распятие — но нет ни конца столы, ни даже креста на розарии, потому что нет розария; и Марко трогает ртом тот единственный крест, который ему остался — эмалевый, у Гильермо между ключиц.
Глава 14
Рour l'amour de Dieu
— Теперь вы. Вдруг у нас… мало времени.
Оторваться от Гильермо было крайне сложно. Но совершенно необходимо. Марко-то исповедался. А Гильермо как? Кто его освободит? Пусть Марко — не разрешающая рука, только слышащие уши и сочувственное сердце; но nelle tenebre e nell'ombra di morte[33] существует вечное право — исповедаться тому, кто рядом. А разрешение придет, если будет на то воля Бога.
Марко поднимает голову с его плеча, от соленого пятна на рубашке, и смотрит в его лицо — такое прекрасное — с медленным ядом ужаса, входящим в кровь, от которого немеет душа, как рука — от железа. Потому что чувство, искажающее это лицо, — самое настоящее отчаяние.
«Ибо ты горек, как дерево, сэр Ланселот, и сух как камень». Ты допрыгался, сэр Ланселот. Даже теперь тебе нет разрешения — тебе и священника не досталось, ты не можешь положиться на действие Церкви — последнее, что держало на плаву твою веру последние лет десять — ты можешь положиться только на саму эту веру, а сам для себя ты не священник, сам для себя ты — кающийся. Кто виноват в том, мальчик Дюпон, что ты уже лет десять чувствуешь Бога как огонь, как руку, только когда сам совершаешь таинства? «Я священник» — нет… нет, маль-чик. Кто виноват в том, что ты можешь быть с Ним, только когда Он через тебя — для других, а когда ты для себя, ты горек как дерево и сух как камень, и в часовню Грааля тебе не войти, потому что нет там для тебя двери, дверь заросла камнем. Ты не исповедовался по-настоящему уже Бог весть сколько. Потому что в тебе нет веры с горчичное зерно, священник. Ты слышишь этот смех? Конечно, она будет теперь долго смеяться, священник, потому что для себя самого священником ты никогда не сможешь стать. Какой выкуп даст человек за душу свою?
Никакого не даст. Потому что ex opere operato тебе получить выкуп не дано, а ex opere operantis — ты не сможешь.[34]
И этот брат, разрешенный тобой от уз, тебе, узник, разрешения не даст.
— Гильермо?
— Я не могу, — выговаривает тот почти беззвучно, скрученный сухим страхом.
— Что?!
— Je ne peux pas!! — забыв, что его собеседник не понимает французского, и еще раз — Я не могу!! — Дюпон наконец кричит, вся его страсть, так долго зажимаемая в кулак, загоняемая в клеть, хлещет наружу, разрывая рот. — Черт возьми! Я не могу, Марко! Я не исповедался десять лет!..
Рот Марко приоткрыт, на лице полный ужас. Он даже дергает рукой, — той самой, сломанной, — чтобы прикоснуться к нему, и этот импульс, начавшийся от плеча, уходит в запястье такой болью, что сгибает парня пополам и заставляет вскрикнуть. Марко медленно распрямляется; в глазах стоят слезы. Человек — не душа плюс тело, он — душа и тело вперемешку, поди пойми, где начало этих слез.
— Да ходил я на исповедь, конечно, — Гильермо в невозможности бегать кругами раскачивается из стороны в сторону, натягивает цепочку так, что самому куда больнее. — Раз в пару месяцев, в полтора. Все как положено. Честно перечислял грехи. Одни и те же по большей части. И все. Все по-честному. In bona fide, что действие Церкви истинно. Потому что оно истинно. Ex opere operato.