Антон Дубинин - За две монетки
Разочарование пришло потом, уже после торжества, когда молодые священники, едва сняв золотые с алым облачения, бросились в объятия ликующей родни. Ради праздника столы накрыли прямо на улице, на мощеном дворе — в том самом месте, на котором Иоанн XXIII сделал свое «единственное Папское безошибочное заявление»: отсюда, с верхушки Авентина, совершенно точно открывается лучший вид на город Рим. Купола семи церквей, и матерь их Латеранская базилика, и громада Святого Петра, как большой парус в городском море, и сизые, сверкающие на солнце голуби, взлетавшие из-под стрехи старой Сабины: все это позволяло мириться с Римом, потому что это был совсем другой Рим — вещающий Urbi et Orbi, католический Рим Петра, Павла и Доминика, город Бенуа Лабра, святой город святых. Пили светлое вино — подарок от затворных монахинь, ели сыр и колбасу, охлажденную нарезанную поленту и хрустящие печенья, горками высившиеся на пластиковых столах. Франко справа тискала целая когорта родни, слева Марчелло хохотал с какими-то ребятами — то ли друзья-миряне, то ли кузены… Гильермо стойко улыбался, отвечал на поздравления монастырских товарищей, и отсутствие матери и Винченцо ощущалось как фантомная боль в ампутированной конечности. Может быть, именно в тот день Гильермо в первый раз по-настоящему обиделся на мать — на единственного родного человека, отказавшегося прийти на его свадьбу.
Ну ничего, Господи, зато Ты — со мной, сказал самонадеянный неопресвитер апрельскому небу и присел на парапет, борясь с желанием свесить ноги вниз, в сторону Вечного города.
Слегка хмельной, полный изнутри той сжимающей сердце чистой грустью, что заменяет счастье людям меланхолического темперамента, он вернулся в Анджеликум вместе с прочими, когда дневное тепло только начало утихать. Дежурный на проходной окликнул его так отчаянно, что было видно — ждал уже давно; Гильермо отозвался совершенно бестревожно — все, что могло произойти сегодня на свете, происходило исключительно с ним, ни с кем другим. И даже телефонограмму печатными буквами — печатными ради четкости, поперек линеек страницы — ему понадобилось прочесть три раза, прежде чем смысл ее достиг ума.
«Синьора Камилла Пальма — брату Гильермо Пальме. Твой отец умирает, приходи сегодня же, как можно скорее. Мама».
Он поймал такси — наверное, первый раз в своей римской жизни бок о бок с Бенуа Лабром поймал настоящее такси; такой уж был день — все в первый раз после первой мессы. Нежные лиловеющие сумерки, в апреле и не успевающие перерасти в ночь, рассыпали гирлянды фонарей по сторонам римских улиц, но молодой священник со стиснутыми в нитку губами смотрел только в зеркало заднего вида, на несущиеся прочь полоски фар: скорее, прошу вас! Я спешу к умирающему.
В портфеле, скользящем в потной от страха ладони, лежали кустодия с Виатиком, пузырек с елеем, скатанная кое-как узкая лиловая стола: за двадцать лет своей жизни Гильермо наверняка знал об отце только одно — тот был крещен. Должно быть, во младенчестве. Как все это атеистическое поколение.
Но не священником, бегущим на первую и последнюю, на самую необходимую помощь, чувствовал себя Гильермо, когда поднимался на второй этаж каменной коробки, пахнувшей изнутри безнадежно, как захлопнувшаяся ловушка. Нет — Бенуа Дюпоном, возвращающимся из самой длинной своей автостопной поездки в объятия Сфортуны, в дом войны, где надо таиться; входил рыцарь на порог собственной старости — мальчишкой, которому предстояло опять увидеть своего отца.
Он не знал, чего именно до одури боится, переступая порог квартиры, пахнущей застарелым чечевичным супом и горькими духами, все теми же, что и в детстве, одно только отличалось навсегда — довлевший надо всем запах умирания. Схватив в объятия маму, маленькую, с волосами, повязанными платком, в сером каком-то, сиротском платье, он заметил собачьим нюхом, что и мама запятнана этим запахом, пока она молча — французские женщины плачут, только если ситуация недостаточно серьезна — дважды тяжело выдохнула у него на груди. Люди в белых халатах, маячившие на кухне, невнятно привстали, приняв белый хабит за такой же халат.
Он вел маму за руку, страшно сухую и какую-то бездвижную, будто мог поделиться жизнью, которую еще недавно получил с избытком; и страшно быть перестало чуть раньше, чем он увидел его, чудовище своего детства. Человека, внушавшего отчаянье — откажись от имени, откажись от дома, но ты не сможешь выпустить из своих жил его кровь. Человека, на котором Гильермо учился ненавидеть. Тот, кто лежал, выпростав из-под одеяла руки с синеватыми ногтями, несомненно, был его отцом Рикардо; и до чего же странно было смотреть на его уже нестрашное лицо, то же самое лицо с двумя жесткими морщинами от крыльев носа к углам рта, с синей, всегда дурно выбритой ямкой на подбородке.
Он был так сосредоточен на лице Гильермо, что вся сила его уходила в этот взгляд. Темные — такие же, как у Гильермо, ведь его глаза схожи не только с материнскими — темные глаза его уже были подернуты пленкой смерти, далекой тоской, похожей на крик с того берега. И столько в них было страсти, никогда не разделенной, всегда безответной и совершенно безумной любви, что сын старого коммуниста, неопресвитер, оказывался попросту медью звенящей. Кимвалом бряцающим.
Главное поражение дня — ярко выступившая в круге тканого света его рука, искавшая по одеялу и нашедшая наконец. Руки отца и сына — первая искореженная инсультом и работой, и постоянным разлитием желчи; вторая — такая красивая, с материнской темной родинкой на запястье, только сегодня прикасавшаяся к Телу Христову. Эти руки были совершенно одинаковыми, и даже большой палец — тонкий у основания и изогнутый луком — признак врунишки, как ласково говорила бабушка Дюпон, — даже большой палец у Рикардо был точно такой, как у его сына. И желтые панцирные ногти с въевшимся никотином — такой же формы. Эта рука, еще живая и желающая схватить, удержать, утекала из рук, и весь Рикардо был как огромный камень, утекающий и крошащийся в песок.
— Р…р…
— Тише, Рико, — Камиль наклонилась так низко, замкнув дыхание от запаха смерти, что ее выбившаяся прядка щекотала умирающему веки. — Вот, наш Гильермо пришел. Узнаешь сына? Сын пришел тебя навестить. Все будет хорошо.
Гильермо сглотнул, ощущая собственный кадык как острый ком в горле.
— Я священник, отец. — Знал ли ты, мальчишка, что еще будешь говорить ему это слово? — Отец… Слышите? Я священник. Если вам нужны таинства…
— Св…щщщ… к-к… ззттт…
Слова исходят из груди Рикардо, будто пар. Будто сломанный механизм отчаянно пытается завестись.
— Он хочет знать, как тебя зовут… теперь, — бесконечно усталые глаза Камиль поднимаются к сыну из теней.
— Гильермо-Бенедетто, — он не настолько жесток, чтобы не произнести и первого имени, чтобы не сказать его с лживым подобием улыбки. Чудовище его детства умирает, но Гильермо, как всегда, не успел чего-то очень важного, потому что умирает его отец.
— Хххршо хоть нне… Бббенито.
Черты Рикардо так искажаются, что сын не сразу распознает улыбку. Компаньо Рикардо Пальма попробовал пошутить. Желтые в желтом круге хлопчатого абажура газеты — «Унита», все «Унита», да как много — расползаются черными буковками, но ведь на что-то нужно смотреть, кроме этих глаз, от которых Гильермо не позволяет себе отвести взгляда — но взгляд уходит в сторону сам. Бенито? Думал ли он хоть полсекунды о Муссолини все это время, избирая себе имя в честь Лабра, вмещал ли вообще так называемого дуче его тогдашний и нынешний мир — конечно же, нет. Но не будет же говорить об этом сейчас священник, пришедший с Виатиком к умирающему, к умирающему, перед которым нет ни сил, ни воли, ни времени сейчас извиниться, крича и крича, пока не услышит — прости, прежде чем уйдешь, прости, что я тебя всегда…
Может, все-таки не всегда ненавидел?…
Так много всего в этом доме. И даже в этом пледе, которым укрыт отец: клетчатом, побитом молью одеяле, на который отец некогда с размаху швырнул его замаранную поправками тетрадь.
«Чертов лоботряс! Сейчас получишь урок — какой следует!»
И первый — он же единственный — римский день рожденья Гильермо, когда и позвать было некого, так что отец пригласил сына заводского коллеги, а мама — дочку приятельницы, тихую и злую девочку, которую Гильермо мог бы понять, коли бы захотел. Тринадцатый год Гильермовой жизни начинался с унылого бдения за кое-как накрытым столом, в то время как с кухни, вместе с сигаретным дымом, не желавшим уходить в окно, доносился голос отца, ненавидевшего, когда зря жгут электричество: «Лоботрясы лопают, а счетчик-то вертится!»
И совершенно несовместимое с жизнью унижение собственным страхом, когда Гильермо лежал тихо, как труп, в ночной духоте, с набухающими полосами от ремня на заду и острым желанием смерти этому человеку. «Сдохни. Сдохни». Это вместо молитвы.