Татьяна Успенская - Шаман
— Не хочешь, не рассказывай, — снова тревожно встряла Нинка.
— Нежданно-негаданно вернулся Серёжка. Я его сперва не узнал. Он вытянулся выше отца с братьями — громадина! Лицом тоже изменился, точно маком, присыпано лицо, в мелких, тёмных точках. Угрюмый, в глаза не смотрит, слова из него не вытащишь клещами. А всей деревне поставил еды и питья. «Гуляйте сколько сможете», — приказал. Ну, мы и гуляли. Здравили его, Серёжку, поздравляли с возвращением, здравили его братьев, желали им поскорее вернуться из тайги с богатой добычей, здравили его отца. На третий день мы с дедом не выдержали, захотели спать. Не знаю, сколько спали, а проснулся я от Серёжкиного голоса: «Вставай, друг, иди пиши бумагу, мой отец помер». Почему он меня, а не деда тряс? Может, потому, что я уже кончал свои курсы и моё слово что-нибудь могло значить в правлении? Видно, не хотел Серёжка путать сюда деда, а дед — тут как тут, выходит из дома по нужде. Я и брякни ему без подготовки: «Дядя Аким помер, пойдём».
Снова Кеша долго молчал, вспоминая, как бежал дед к дому друга, как едва поспевали за ним они с Серёжкой. Дядя Аким лежал на спине. В ярком электричестве будто спит человек. Кеша поёжился. «Что ты с ним сделал? — обернулся дед к Серёжке. — Утром он был здоров! Ему ещё годов сто отпущено. Признавайся немедленно, чем ухайдакал?» Серёжка невозмутимо пожал плечами. «На черта он мне сдался. Думаешь, хочу в тюрьму? Меня голыми руками не возьмёшь». Серёжка привалился к стене, смотрел на деда открыто, впервые за три дня Кеша видел прежнего Серёжку. А дед незнакомо ощерился: «Врёшь, сучье отродье, насквозь вижу, что врёшь. То-то сон не взял меня». Тут же приказал: «Катитесь все из избы, я буду прощаться со своим единственным другом. Чтоб три дня ничьего духу здесь не было!»
— Не надо дальше рассказывать! — вдруг испугалась Нинка. — Я знаю, что будет дальше. Он оживил дядю Акима, да? Я не хочу. Не надо больше меня испытывать, я прошу тебя. — Нинины глаза лихорадочно блестели, губы дрожали, лицо было больным. — Я поняла, я теперь знаю, время чудес прошло, верить можно только в собственные, человеческие, силы. Нет никакой сверхъестественной силы, есть силы мои. Нет возможности вернуться с того света, я теперь знаю, есть только этот свет. Видишь, электричество? В нём нет ничего сверхъестественного. Это наука. Видишь, жильё? Оно построено людьми. И вовсе не умирал дядя Аким! Он был жив! — Нина захлёбывалась словами. Она хотела, чтобы он досказал ей, нужна надежда на спасение: ещё, может быть, она не умрёт, а она знает, что умрёт. Он обнял её, попытался на себя перевести её страх, её дрожь. Но она заразила его страхом: как ему жить, если она умрёт? Она вернула его к деду, она спасла его, а теперь хочет исчезнуть, она тает на его глазах. Он хотел стать сильнее её, хотел заставить её слушать себя, хотел, чтобы она поверила в жизнь, но, ощущая её смертельную худобу, чувствовал себя беспомощным.
— Нина, — только повторял он, — Нина, Нина.
Сегодня он не должен поддаться ей. Если сегодня он не заставит её признать его могущество, он не вернёт её в жизнь никогда. Нету его. Нету мира вокруг. Есть только болезнь в Нинке. Он искал слова или поступки, способные утвердить его, прежнего, снова. Неожиданно откинул Нину, она мягко упала на подушку.
— Дура, Нинка, наболтала глупостей. Говоришь, нет сверхъестественной силы? Тогда объясни, ты очень умная, как случилось, что дядя Аким ожил? Он и сейчас живёт, вот тебе, вот! Живёт, потому что мой дед оживил его! Не веришь? Так слушай. Слушай, Нинка. Мой дед запер двери, окна, зажёг везде яркий свет, лёг на дядю Акима, соединил свой рот с его ртом, дыхание в дыхание, соединил сердца, своё и дяди Акима, пульс в пульс, сплёл нервы, сосуды. Трое суток он возвращал и терял, снова возвращал пульс дяде Акиму, трое суток боролся.
— Откуда ты знаешь, что он делал?
— Дед рассказывал. Он сам испугался. Он не велел никому говорить, я никому и не говорил, столько лет прошло! Конечно, я не могу тебе сказать всего, а то деду станет плохо, никогда ему больше не знать покоя.
Нина вжалась в постель, побледнела ещё больше.
— Бойся! — торжествовал Кеша. — Ты не веришь, а есть сверхъестественные силы в человеке! — Руки, протянутые вверх, были сейчас легки, они ощущали небо, срезанное потолком, Кеше в глаза шёл свет, посланный дедом. — Не только мы с Серёжкой, у дома дяди Акима собралась вся деревня. Отходили по нужде, возвращались, жевали нехотя хлеб. Серёжка за эти три дня не вымолвил ни слова. Я думал, дед тоже умер, но он не велел беспокоить его три дня, и мы ждали исхода этого срока, ждали конца третьего дня. — Кеша не сделал паузы, выпалил залпом: — Они вышли из дома на закате, вдвоём, дед и дядя Аким. В тот день впервые за два месяца было солнце. Освещённые красными лучами, стояли перед всей деревней молча, пока моя мать не поднесла дяде Акиму хлеб с солью и кувшин с молоком. Она, оказывается, догадалась, что задумал дед. Дядя Аким оглядел нас, только на сына Серёжку не посмотрел, словно того не было в природе, сказал своим собственным голосом: «Они думают, у меня много денег. У меня нет ни копеечки. Я отдаю деньги в детский дом. А ещё вот ему, — он кивнул на деда, — чтобы он мог лечить вас. Не все травы ему достаются даром. Так что, можно считать, дорогие односельчане, что и я вас эти годы лечу». Только тут все посмотрели на деда. Я чуть не закричал. Что с ним стало! Волосы — белые, борода — белая, глаза — красные, рубаха болтается, от деда остался скелет, старик, и только.
— Дай пить.
Кеша очнулся. Опустил наконец руки, склонился над Ниной. У неё потрескались губы, ввалились глаза, но в глазах жила надежда.
— Дай пить! — повторила она. — И давай спать. Сделай что-нибудь, чтобы я уснула.
— Нет. Пить дам, а спать не будешь. Ты со мной переплетёшься судьбой, ты поймёшь, зачем жизнь дана тебе. — Кеша пошёл босиком на кухню.
Ему приятно было идти по холодному полу. Он шёл и везде зажигал свет: в коридоре, в ванной, в туалете, на кухне. Пусть будет свет, в свете он сильнее.
Он вернулся. Нинка сидела, поджав ноги под себя, строгая, готовая подчиниться ему. И он заговорил снова, освобождаясь от того, что так долго мучило его:
— Прошло ещё несколько странных лет. Я бегал по больным, растил Свиристелку. Всё вроде было по-прежнему, а я словно ждал чего-то. И вот наступила лютая зима. Такой зимы даже старики не помнили. Морозы доходили до шестидесяти градусов. На улицах валялись мёртвые птицы, мёртвые собаки. В кранах замёрзла вода, отопление не работало. Люди не раздевались, так и сидели дома в пальто и в валенках. Казалось, кровь в жилах остыла. Прекратилась, вымерзла всякая жизнь. Тренировались мы в тот месяц редко, только вернулись из загранки, отдыхали. Прибежала бабка на рассвете. Вошла, включила свет, стала шарить глазами по комнате. Говорить ничего не говорит, только смотрит то на меня, то на мать, то на маленькую Надьку. Глаза — остекленевшие, кончик носа побелел. Так до смерти он и был у неё отмороженный. Пришлось мне её отпаивать. Только обрела дар речи, спрашивает: «Где Филипп?» Мы молчим, что мы ответим, ждём, сама расскажет, а она — голосить: «Чую, неживой, нету его больше! Порешили его гады». С трудом добились мы с матерью дела. С вечера, ещё только отстучало шесть, ввалились в дом братья, все трое. Весёлые, добрые, она говорит, такими не видела их сызмальства. Повытаскивали бутылки, целых пять штук, да всякой деревенской снеди. «Хоть время и прошло, а душа просит отблагодарить. Пить будем за воскрешение нашего любимого батюшки» — такие слова они сказали. Дед приказал собирать на стол. Дед у меня вообще сильно доверчивый, вот как ты, что ни скажешь, верит. Бабка говорит, уж больно вились они вокруг него. И самый умный он у них, и самый всемогущий. Несли околесицу. Сначала дед пил с ними, а потом отставил рюмку, стал звать их ко мне. «Пойдём, — говорит, — пить к Кешке, что же мы без него?» Бабка рассказывала, а сама тряслась, зубы стучали, платок с головы сполз, под яркой лампой сверкали проплешины. До сих пор я вижу эти голые лужайки на её голове. Братья — хитрые, почуяли, что дед не доверяет им, стали вспоминать своё детство: да как дед с ними возился, да сколько передал им всякого умного, вспоминают, асами подсовывают рюмку за рюмкой, нахваливают: «Как лечить можешь, так и пьёшь хорошо. Молодец старик». Бабка приметила в глазах деда тоску, вроде он боится чего. Дед одно твердит: «Хочу сюда Кешу, и всё». Твердить-то твердит, а языком уже еле ворочает. Что греха таить, Нинка, мой дед был всем силён, а пить не умел. Смолоду воротило его от одного запаха. Есть натуры — не принимают, ты что хошь с ними делай. Окосел дед совсем. Его бы уложить, а братья поднялись: «Гулять будем! Время — детское, всего-навсего одиннадцать. Идём к Кешке». Особенно Серёжка егозил, хотя весь вечер Серёжка был сильно бледный и пил меньше всех. Подталкивают они деда к дверям, а бабка возьми да кинься поперёк: «Не пущу!» Они же, ласково так, подняли её под белы ручки и положили на кровать. Тут-то до неё и дошло, какое дело они задумали. Дверь они завалили чем-то тяжёлым. Пока бабка отдирала окно, расцарапывая руки о гвозди, пока вылезала, их и след простыл.