Марк Криницкий - Маскарад чувства
И в особенности ему было гадко и смешно от тех несообразных и несамостоятельных мыслей, которые он вчера ночью развивал сам с собою с легкой руки Прозоровского.
Вспомнились и Бровкин, который ему кивал толстой рукой, и противная Эмма с долгим носом, в промасленном платье, и охрипшая Катя, и граммофон, и откормленная декольтированная «Дьячиха», и снисходительный извозчик.
— Бежать из этого города! — решил он. — Куда-нибудь… Пока еще сохранились остатки порядочности.
С особенным отвращением он подумал о Боржевском.
Вошла с сострадательным видом, крадучись, Дарья и положила на стол почту. Заметив, что он сидит на диване, она остановилась и с новою неприятною ухваткою, передергивая плечами, сказала:
— Чтой-то вы, аль так нераздевавшись и спали?
— Вон! — крикнул он.
— Ой, да батюшки!
Она нахально вышла. С ним уже больше не церемонились.
Вдруг его взгляд упал на маленький длинный синий конверт. Письмо от Серафимы!
Как умирающий от жажды, он схватил его. Ему хотелось ее упреков, всегда чистых, глубоких, искренних. Хотелось ударов, сетований, слез, презрения. Повеяло свежим, отрезвляющим, прежним.
Она ответила ему! Ведь он же тогда, в угоду Лидии, оскорбил ее. Это было ничтожно, пошло со стороны.
О чем же она может писать ему?
Стыдясь, он разорвал письмо и лихорадочно пробежал неровные, скачущие строчки.
«Ваня! Я прочитала ваше совместное письмо, и, право же, не знаю с уверенностью, что в нем принадлежит тебе и что твоей будущей или, быть может, уже и настоящей (?) жене. Но что я наверное вычитала в нем, это — внутренняя ложь и намеренная жестокость.
Да, ты охладел ко мне, пути наши разошлись. Я — достаточно культурный человек, чтобы это понять. Но тебе (или вам?) этого мало. Ты стремишься меня «выбросить» из твоей жизни. Ты хочешь точно начисто «выскрести» свою душу от меня.
Ты торопишься меня известить, что в ней больше нет для меня места. Я сделалась для тебя чем-то марким, каким-то темным и позорным пятном на светлом фоне твоего нового счастья.
Для чего все это надо, я не знаю. Ведь я тебе, как мне кажется, не навязывалась. Мое предыдущее письмо было продиктовано только ужасом внезапного отчуждения.
Мне хотелось спросить тебя:
— Неужели ты считаешь нормальным, чтобы мужчина и женщина, расходясь навсегда друг с другом, рвали так беспощадно начисто с прошлым?
Мне кажется (и не только кажется, но я это ощущаю ясно всем моим существом!), что если бы я это допустила по отношению к тебе, то моя душа… я не знаю, как выразиться, в тот же момент она точно ослепла бы в какой-то своей части для чего-то. Вообще, это была бы частичная смерть моего духа.
Но, видно, это для чего-то надо тебе или «кому-нибудь другому». Зачем? Я не знаю. Это мне чуждо. Разве для полноты нового счастья нужно непременно надругаться над прошлым? Или того требует утонченная ревность, которая хочет себе обеспечить обладание непременно всем человеком? И для этого ей необходимо, чтобы связующие нити порвались не только с твоей, но и с моей стороны? Но тогда поищи более надежных средств. Может быть, они есть? Потому что небольшая (хотя и жестокая!) формальная фальшь твоего письма мне не сказала ничего другого, кроме того, что ты хотел на этот раз чувствовать и действовать по чужой указке.
И это было даже смешно. Я не узнала твоей всегдашней искренности. Мне просто показалось, что ты был болен, или растерян, или с тобой стряслось еще что-то третье нехорошее и пока не вполне понятное для меня.
Впрочем, может быть, я заблуждаюсь насчет людей и того, что может и чего не может их сердце, в частности, твое, такое чистое, ясное и всегда мне понятное сердце? Может быть, я просто слепа?
Но тогда пусть все будет так, как будет. И, вообще, пусть все будет так, как бывает. Я чувствую себя сейчас стоящей вне жизни, и мне только хочется наблюдать. Сказки и иллюзии молодости кончены. Жизнь поворачивается ко мне своею оборотною стороною медали.
И мне даже, пожалуй, не столько страшно, сколько меня охватывает одна безумная жалость к людям, которые могут быть настолько ослеплены жаждою счастья.
Бедный Ваня! Я бы хотела, чтобы мой голос дошел до твоей страдающей души.
Преданная тебе Серафима».
Иван Андреевич прочитал, и фигура жены, порывистая, с тревожным взглядом вечно куда-то стремящихся глаз, встала перед ним.
Это беспощадно-правдивая к себе и другим, тонко-проницательная, нервно-чуткая женщина не знала ни сделок с совестью, ни лжи. Он ушел от нее потому, что она измучила его своим вечным, неопределенным стремлением, но в то же время чувствовал, что там, с нею, осталась его живая совесть.
И ему было мучительно-радостно сознавать, что она по-прежнему его угадывает, прощает и ценит, и страдает за него.
Такою маленькою, неизмеримо и элементарно-грубою казалась сейчас в сравнении с нею Лида.
И, чувствуя всю глубину своего собственного падения, превозмогая закипавшие горько-мучительные слезы, он поднес к губам синий клочок бумаги, потом прижал его ко лбу и судорожно зарыдал.
— Прости, моя чистая, дорогая, хорошая, прости!
Вечером он написал ей письмо, извещая о полном разрыве с Лидой.
Ему хотелось сделать ей приписку.
— Приезжай!
Но он не посмел.
Когда, немного погодя, к нему зашел Боржевский, он заявил ему о решительном прекращении дела о разводе.
— Дело ваше, а не мое, — процедил Боржевский и подал заготовленную выписку расходов. — Подаю потому, что дверь у вас в номере не была заперта. Я полагал в этом ваше согласие. Согласитесь, ведь, в таких случаях люди запираются на ключ.
Он дерзко усмехнулся. Ивану Андреевичу хотелось его вышвырнуть за дверь.
Получив деньги, Боржевский подмигнул одним глазом.
— Во всяком случае, документ будет у меня храниться.
Уже совсем уходя, он вдруг повернулся к дверям и сказал:
— А эта… как ее? Тонька… притащилась от вас только днем, вся ободранная, раздетая, без шубы… Неизвестно, где пропадала… Стала буйствовать. Уж и лупили ее, как собаку. Не будут нам благодарны.
Он сделал зверское лицо.
— Ну, да поделом ей. Теперь сидит в холодном чулане и кулаками в доску бьет. Осатанела. Вот ведь стерва какая!
Иван Андреевич слушал его в ужасе.
XXV
— Барин, вас спрашивает мужчина, — доложила Дарья.
В передней стоял Петр Васильевич.
«Парламентер», — с чувством брезгливой неприязни подумал Иван Андреевич.
Но Петр Васильевич был какой-то особенный. Он жалобно улыбался, торопливо кланяясь и озабоченно ища, куда поставить палку и положить шапку.
Иван Андреевич уловил странный носовой звук и понял, что он всхлипнул. Посмотрев на Ивана Андреевича долго и в упор слезящимся взглядом, он сказал:
— Погубили. Что уж.
И махнул рукой.
Минуту спустя они ехали уже на извозчике.
— Есть надежда? — спрашивал Иван Андреевич.
Но тот ответил не на вопрос:
— Делайте, что хотите. Мы, видно, устарели.
Он имел вид совершенно опустившегося человека. От него разило водкой.
— Вы не обращайте на меня внимания. Я пьян. Бывало, две рюмки выдаст, а остальное под замок. Ключи оставила на столике. Взял и… распорядился.
Помолчав, он продолжал:
— Ведь какая силища воли! Прямо, железная. Скажет, как отрежет. И как я не догадался, старый болван? Разве она могла так просто? Уж она, коли полюбит, то полюбит. Двух дорог не знала. Все на карту. И уж к своей цели идет прямо.
Он развел руками.
— Думал переживет, — характер, бирмингамская сталь.
Он всю дорогу бормотал и разводил руками.
В квартире пахло эфиром и кофе. Когда они вошли в спаленку Лиды, у изголовья кровати тихо встала со стула сиделка с красным крестом на груди.
Лида лежала вытянувшись, бледная и неподвижная.
Петр Васильевич поднял ей веко одного глаза.
— Детка! — всхлипнул он. — Ничего не чувствует. Сейчас придет опять доктор делать подкожные впрыскивания.
Лида слабо простонала. Иван Андреевич не выдержал и вышел.
— А? Видели? — говорил Петр Васильевич. — Я вас спрошу: что мы, мы (он стукнул себя кулаком по манишке) наделали? Гони природу в дверь, она войдет в окно. Выдумали какие-то законные браки, уголовные процессы. Вот вам… единственный процесс жизни… и смерти.
Он опять всхлипнул и, подойдя к буфету, налил себе большую рюмку водки.
— Не надо, — сказал Иван Андреевич.
— Вы не приказываете? Не надо. Не буду. Теперь уже некому мне приказывать. Бывало: «Папка, назад! Что это за безобразие?»
Он обнял Ивана Андреевича и судорожно плакал.
— Спасите ее, мой дорогой. Ведь вы же видите: она ваша. Чего уж там? Берите, мой дорогой. Только спасите.
В сумерки приехал доктор. Началась мучительная манипуляция.