Николай Гейнце - Тайна любви
— Оперилась и вон из гнезда… — со злобой проворчал он, когда она объявила ему об этом своем решении, но, однако, не протестовал.
Она с своей стороны продолжала относиться к нему с прежней дружеской теплотой.
В ночь первого отъезда Фанни Викторовны из «Зала общедоступных увеселений» с Леонидом Михайловичем Свирским, так звали журналиста, Аристархов по окончании спектакля, когда в залах начались танцы, засел в буфете с Ласточкиным и стал усиленно пить пиво.
По правде сказать, лицо Геннадия Васильевича после полудня принимало всегда ярко-красный оттенок.
Он уверял, что у него засаривалось в горле, пока он не пропускал несколько, «двухспальных», рюмок водки, а затем он переходил на пиво, которое истреблял необычайное число кружек.
Так было и в данном случае.
Через несколько времени он начал уже клевать носом и не обращался к своему товарищу, который дремал в состоянии сильного опьянения.
Аристархов уже начал икать, что не помешало ему, однако, проговорить целый язвительный монолог и разразиться целым потоком ругательств, с примесью крепких слов, а в заключение опять икотой.
— Дура девка, право дура, да; ну, да; хорошо поймать богатого молодчика, а нет, так лучше бы держалась старого урода Геннадия; он, правда, не красавец, не молод, это сознаться надо, но он артист; а она предпочла ему стихоплета. С этим ремеслом с голоду сдохнешь! Это ясно и чисто как мой голос. Но сегодня, впрочем, я немного охрип, это напоминает мне одну песенку, которую я пел в Харькове в опереточном театре, когда был первым тенором… Да, прошли мои красные дни… Эй, Ласточкин, слушай меня, говорю тебе, я был отцом для нее, благородным отцом, я позволял ей перемигиваться с богатыми молодыми людьми, но с бедными, с этими общипанными птицами, нет, извините, тут уже я был строг…
Геннадий Васильевич, тронутый до слез, подкрепил свой монолог сильным ударом кулака об стол.
Пиво расплескалось и обрызгало его старую рожу и испестрило ее крупными каплями.
— Ну, однако, пора!.. Идем спать… Эй, Ласточкин, идем. Подымайся, товарищ тебя призывает! Так я когда-то распевал в Харькове, не помню только мотив.
Он силился подняться, но, сделавши несколько попыток, остался на месте.
— Ах, черт возьми, какие мне подносили подарки, — продолжал он вслух свои воспоминания. — Эх, горе, мое горе, как подумаешь, что все миновало и даже волосы вылезли! Эй, ты, человек, прощелыга, получи, остальное в свою пользу, — указал он слуге на недопитые кружки пива… Ну, идем, товарищ.
Собравшись с силами, он встал, и, схватив под руку Ласточкина, потащил его к выходу.
Тот оказался, впрочем, крепче своего товарища и стал, в свою очередь, его поддерживать.
Между тем Фанни Викторовна и Свирский шли под руку пешком. Ночь была ясная и лунная и первой захотелось пройтись, болтая о пустяках.
Они повернули в Щербаков переулок, пересекли Троицкую улицу, Владимирскую площадь т пошли по Кузнечному переулку.
Разговор их был до крайности однообразен.
Он восхищался ее внешностью, голосом, она расспрашивала подробно, где он живет.
Но этот предмет скоро истощился.
Собака лежала на тротуаре и лениво заворчала на них.
Они заговорили о собаках.
Он любил больше кошек, она обожала маленьких мопсиков, белых болонок и уродливых мосек. Разговор опять оборвался.
Они замолчали, как вдруг из-за поворота улицы появился пьяница, пробираясь по стенке.
Они послали ему вдогонку несколько укоризненных слов и снова смолкли.
Прошел городовой.
Она слегка вздрогнула.
Он поспешил рассмешить ее.
По правде говоря, пора было им прийти…
И они пришли.
Он позвонил у большого подъезда громадного дома на углу Пушкинской улицы и Кузнечного переулка.
Это был известный меблированный дом «Пале-Рояль».
V. В Пале-Рояле
Газ уже был погашен.
Заспанный швейцар отворил им дверь с огарком в руках.
Леонид Михайлович взял у него из рук этот огарок, а на камине швейцарской ключ и повел Фанни Викторовну по темной лестнице на четвертый этаж, где он занимал угольный большой номер, состоящий из прихожей, приемной и глубокого алькова за занавеской, в котором стояла кровать, помещался мраморный умывальник, вделанный в стене, с проведенной водой и маленький шкапчик.
Отперев дверь, он пропустил молодую девушку в номер, освещенный лишь лунным блеском через четыре окна.
При этом освещении обстановка номера казалась почти фантастической.
Множество картин и фотографий, висевших на стенах, статуэток и безделушек, стоявших на письменном столе и этажерке, салфеток на столах и большой ковер на полу уничтожали казенный вид меблированной комнаты и придавали ей уютность.
Он зажег лампу, стоящую в углу на высокой металлической подставке с матовым тюльпаном, опустил занавеси на окнах и при этом мягком освещении комната получила еще более уютный, приветливый вид.
Фанни Викторовна сняла шляпу и тальму и села на турецкий диван.
Он поместился у ее ног на брошенную им на пол подушку, которых несколько лежало на диване, и стал восторгаться ее талией, уверял, что умирает от желания поцеловать ее волосы, которые волнистыми прядями спускались на белоснежную шею.
От одного из ее движений выскользнула шпилька и длинная тяжелая коса, рассыпавшись, упала на ее платье, которое, плотно обхватывая стан, великолепно вырисовывало ее соблазнительно сложенную фигуру.
Но она была печальна и рассеянно оглядывала комнату человека, к которому пришла, увлеченная его страстными признаниями.
Внимание ее обратила на себя самая большая висевшая на стене картина, это была копия с гравюры Гогардта, на которой были изображены сцены из жизни куртизанок.
Она встала с дивана и подошла посмотреть поближе.
Растрепанный вид этих прелестниц, пьяный юноша, у которого красивая девушка вытаскивает из кармана часы, вся эта обстановка с веселящимися стаканами, женщинами, ругающими и грозящими друг другу ножами, в углу полулежащая женщина в обтрепанных юбках и с полурасстегнутым корсетом. Сверх шелковых чулок она надевает высокие сапоги, ее лицо было украшено двумя мушками, на лбу и верхней губе.
Вся эта смелая, беспощадная правда жизни вызвала в ней горькие воспоминания.
Перед ней быстро пронеслось видение прошлых пирушек.
Она долго молчала, как очарованная, внимательно рассматривая картину.
Наконец, сквозь зубы, как бы очнувшись, она проговорила:
— Как это хорошо сделано.
Она опять села на диван.
Леонид Михайлович был задумчив.
Оба они были расстроены.
Она раздумалась о своей прежней жизни. Картина Гогардта, в связи с пройденными ею сейчас улицами, по которым она бежала из притона на Ямской, пробудили в ней воспоминания.
Все замашки грязных вертепов, все вкусы и привычки публичных женщин, от которых она старалась отвыкнуть, таились в ней.
Чем больше она следила за собой, чем больше избегала грубых выражений, крепких слов, тем назойливее они срывались с ее языка.
Она смотрела так мрачно на тюльпан горящей лампы, что Леонид Михайлович не знал, что делать.
Часы, стоявшие на камине, пробили три часа.
— Не пора ли спать? — заметил Свирский.
Она прошла за занавеску алькова, а он уселся в одно из кресел и погрузился в размышления.
По правде сказать, мысли его были невеселы.
Он рано лишился материнской заботливости, привезенный в Петербург и помещенный в гимназию. Мать жила в маленьком имении Тамбовской губернии и экономила на нужды сына, отправившегося в столицу.
Он окончил гимназический курс и поступил в университет, но не выдержал искуса до конца и вышел со второго курса юридического факультета.
Широко воспользовавшись предоставленной ему свободой, он в столичном разгуле иссушил свою душу и тело.
Чувствуя в себе истинный талант, который ценится артистами и уважается простыми смертными, он, очертя голову, бросился в омут литературы.
По несчастью, в этом омуте было мало живительной влаги и он жестоко расшибся о камни.
Он вынырнул, не достигнув благодетельной глубины.
Он, правда, жил своим пером, но это была жалкая, полуголодная жизнь.
Принужденный насиловать мысль, желая воплотить все причудливые образы, которые плодило его воображение, он напрягал свои нервы и его одолевала усталость.
Иногда, в счастливую минуту, он создавал страницу поразительно смелых строк, как бы под внушением злого духа, но на другой день был не способен набросать и трех строк, и после многих усилий малевать слабые образы, которые хотя и печатались, но ускользали от внимания критики.
Он мечтал о возбуждении своего духа, о том, что талант его просветлеет от осуществления одной из его чудовищных фантазий, фантазий поэта и художника.