Сьюзен Хилл - Самервил (рассказы)
стяг золотой и тело
волнам предали...
Но перед глазами вставал только страшный образ старухи на больничной койке, и старуха пыталась подняться, сбрасывала с себя одеяло, борясь против своей пошлой, напоказ выставляемой смерти. "Где одежа моя, где одежа моя?"
- Ее в отдельную палату поместить пришлось. Сперва она со всеми была, в общей, а теперь ее в отдельную поместили - из-за запаха. Потому ее и дома держать не могли. Запах этот - он хуже всего, да?
"Не надо бы его откапывать, правда, оставить бы его, как есть, и все..."
И тут он вспомнил, увидел Бартона - в точности таким, как он был. Не призрачного Бартона, не Бартона с фотографии. Бартона. Цвет глаз, волос, живое лицо. Бартон, руки в карманах, покачивал головой.
- Поглядите-ка!
Еж, совсем рядышком, лакал из синего блюдечка.
Надо ей сказать, сказать твердо: "Не ходите сюда, я не хочу, не хочу никого". Ведь лето сползет в осень, а там зима, а там она притащит сюда ребенка, и ребенок будет пищать и ползать, а на террасе уже станет холодно, и придется сидеть в комнатах, и она проникнет в дом. Интересно, кому она успела разболтать, что побывала тут, кому уже рассказала про него, про то, как он живет.
Он совсем пал духом. Он сообразил, что, готовясь избавиться от нее, он почти ничего не сказал, не выдавил из себя пяти бессвязных фраз. Говорила она одна.
"Не надо сюда ходить. Я всегда был один. И теперь хочу быть один. Что у нас с вами общего?"
Рано утром он бродил по саду, репетируя фразы: "Я купил этот дом, я покончил с обществом... Я не хочу видеть вас, я не хочу никого видеть".
Он долго бродил по саду, его успокаивали привычные доводы, знакомые ходы и тропы доказательств. Повернувшись спиной к сандаловым белым розам, он смотрел прямо перед собой, на водянисто-зеленый свет между буковыми стволами.
Но ведь это неправда, что здесь никто никогда не бывал. Здесь его сестра побывала.
И сейчас, четыре года спустя, он помнил, как, проснувшись утром, он первым делом подумал, что кто-то еще спал под этой крышей, что сестра вдыхает воздух комнаты двумя этажами ниже, - и содрогнулся. Он выбежал из дому, побежал по тропе к озеру, широко загребая руками, - подальше от дома, прочь, прочь. В голове шумело; впервые с тех пор, как сюда переселился, он понял, что не владеет собой, весь расползается в разные стороны. Явилась сестра, кто-то одной с ним крови, кто-то, кому известно его прошлое, кто вечно твердит о правах и обязанностях, будя в нем старинное, мальчишеское чувство опасности и угрозы.
Он тряхнул головой. В саду было пусто, только шуршали, трясь друг о дружку, листья в буковой роще.
Когда-то он сказал Бартону:
- Я ненавижу свою сестру!
Они тогда только что познакомились, впервые вместе поехали на каникулы за границу.
- Я ненавижу свою сестру!
В розовых и лимонных полосках рассвета они стояли тогда на холме над Ассизи. Бартон медленно повернул к нему лицо, и оно побелело от какого-то испуга при этих словах и будто вмиг похудело. Внизу коньки крыш, розовые, желтые, синеватые, как волна, плыли в лучах южного солнца.
- Я ненавижу свою сестру!
- Ты не смеешь так говорить! - Бартон распрямился. - Не смеешь!
Но говорил он даже спокойней, чем обычно, и Самервил не распознал гневных ноток, Самервил засмеялся:
- Ну уж я-то смею. Я ее знаю, я с ней большую часть жизни вместе прожил. Я могу сказать: я ненавижу свою сестру!
И вот Бартон просто-напросто поворотился к нему спиной, он пошел с холма вниз, вниз, не остановился, не обернулся и растворился в городских улочках. Потом, уже к вечеру, Самервил его нашел, он сидел на церковной паперти. Они еще не подыскали себе ночлега. Об утрешнем не сказали ни слова. Он так ничего и не понял. Бартон тогда вообще часто ставил его в тупик и порою пугал. О сестре никогда больше не упоминалось.
Потом-то он понял Бартона, он все про него понял, потом-то они стали взрослые. Он понял, что Бартон не произносит высокопарных слов, как другие, - о человечестве, общем благе, интересах общества и любит он тех, кого знает, особенно же дорожит своей семьей, кровными узами, льнет к матери, сестре, брату, деду и тетке - у Самервила это просто не умещалось в голове. Сам он, как запертой двери, боялся разговоров о кровных узах и, обнаружа в зеркале "фамильный" нос, передергивался от омерзенья. Он говорил: "Я один, один, один, все мое - в моей собственной шкуре, а больше нигде ничего, и никому до меня, слава богу, нет дела".
В детстве он твердил, что он не родился, как все. Было все без него, а потом в один прекрасный миг он взял и появился. Через много лет он понял в полной мере, как страстно ему бы хотелось этого. Он чувствовал себя затравленным и приниженным, вспоминая о своей родственной, семейной связи общности с другими.
- Я ненавижу свою сестру!
Бартон, вспоминал он ревниво, был, наоборот, чересчур близок со своей сестрой, они посылали друг дружке письма, открытки, изобретали смешные подарочки, знаки вниманья, у них были свои шуточки, свой условный язык, у них были общие мысли. И потом, через много лет, Самервил уже не мог разобраться, кого из них он ненавидел больше: сестру Бартона или свою собственную.
И Бартон все знал, он качал головой и смеялся, он потешался над ним. Слегка успокаивало Самервила лишь то, что Бартон одинаково мил со всей своей многочисленной родней, даже самой дальней.
- Я ненавижу свою сестру!
И вот сестра явилась сюда. Она не написала ему предварительно, понимала, вероятно, если хоть чуточку его понимала, что он найдет предлог и улизнет, что он вообще не распечатает конверта. Словом, она не написала. Они не виделись почти одиннадцать лет. Она подъехала к дому как-то под вечер в сентябре на такси, которое взяла от Ситтингема. Явилась.
С годами она расплылась, не усохла, и потому от разительного сходства с ним почти ничего не осталось. Кроме носа, знаменитого "фамильного" носа.
- Ты, кажется, неплохо устроился? Сумел позаботиться о себе?
Он совсем забыл, и тут он вспомнил - эту манеру, этот голос, озвучивший все его детство. Она ходила по дому, по его дому, по всем комнатам, оглаживала мебель, трогала вещи, оценивала опытным глазом.
- Ну, я так и предполагала, это типично. Ты добился всего, чего хотел.
Вдруг она повернулась к нему, стоя у окна гостиной, и падавший в окно свет совсем стер ее черты, сделал лицо пустым, плоским, вовсе никаким. В лице не было следов прожитой жизни. А между тем он легко мог представить себе, как она в своем магазине торгуется из-за случайного столика, быстро и уверенно толкует о серебре, сбывает профану дешевенькую гравюрку.
Как-то раз он там побывал, подошел к самому магазину, заглянул в окно на блестящие вазы, расставленные по дубовым столикам, на горки, полные разных бокалов, на ширмы, кресла, вышитые подушки. Даже отсюда, с улицы, он различал магазинный запах и видел, как сестра там, внутри, разговаривая, жестикулирует, вдруг замечает сбоку в большом зеркале свое лицо, "фамильный" нос и тотчас отворачивается; она всегда себя стеснялась. Одевалась не к лицу, в платья из рогожки или из шелка с кричащим рисунком, носила шляпки, украшенные перьями или фруктами. Он был в городе проездом, по случаю какой-то конференции, вспомнил, что она тут живет, долго разыскивал магазин. Но, разыскав, тотчас уехал, ему не понравился дом, и он боялся встретиться с нею.
- Ты бы приехал и забрал все свое, - сказала она ему тогда, в тот день. - Все цело, все на месте. Приехал бы и забрал.
Самервил с недоуменьем на нее посмотрел.
- Нас только двое на свете. Мы совершенно не видимся. Вот бы тебе и покончить с этим, приехать и забрать то, что тебе причитается из наследства.
Ветер гнал листья буков по лужайке, нежно подгребал к стенам.
"...что причитается из наследства..."
Ему захотелось убить ее, стереть - толстую, плосколицую женщину, расположившуюся у него в доме, у него в комнате. Свою сестру.
Он сказал:
- Мне ничего не надо, распорядись как знаешь, это твое личное дело. У меня здесь все есть, мне решительно ничего не надо.
- Дом продан. Я взяла это на себя.
Он поежился.
- Лучше б ты забрал что тебе причитается, я хочу, чтобы все было по справедливости. Нас только двое на свете. Приехал бы и посмотрел.
- Нет.
Он вдруг вспомнил вещи из дома в Кенте, вещи, до которых дотрагивался, которые видел каждый день все свои детские годы - узоры ковров, шишечки кресел, больше ему на них не хотелось смотреть.
- У меня тут все есть.
Она снова начала озираться - хозяйка антикварного магазина, - и Самервилу захотелось все спрятать от нее, затворить дверцы шкафов и горок, затворить веками собственные глаза.
- Что ж, меня-то ты этим не удивишь. Оригинальничаешь по своему обыкновению. Меня-то ты ничем поразить не можешь.
Он старался объяснить ей, что ему безразлично ее мнение, что лучше всего ей вообще выкинуть его из головы, но он ничего не мог из себя выдавить, только повторял: "У меня все есть. Мне ничего не надо".