Антон Дубинин - Сердце трубадура
Гийом проснулся, сел, опираясь на руку и потирая глаза, с тоскою вспомнил все, что с ним вчера случилось, и хотел было простонать — но вспомнил, что кончилось все хорошо. Тогда он отыскал башмаки и обулся, наклонился к спящей Агнессе — уснула она не так давно, решив, что лучше спать, чем отчаиваться. Она мгновенно пробудилась от пристального взгляда, разрумянившаяся со сна, казавшаяся совсем еще юной, едва ли не пятнадцатилетней; Гийом взял ее лежащую поверх одеяла руку, поцеловал и еще раз поблагодарил, после чего и удалился, не зная и не ведая, что кто-то за его спиною помышляет об убийстве. В своей комнате, которую он искал долго среди многих дверей и смог определить только по богатырскому храпу из-за двери, он на кровати обнаружил своего сеньора, спящего радостным и безмятежным сном…
Так прошла ночь в замке Льет, ночь, за которую все обманули друг друга и сами остались обмануты: на Агнесса — эном Гийомом, эн Робер — доной Агнессой, а барон де Кастель — вообще ими всеми, и он-то как раз остался более всех доволен.
6. О том, как на Серемонда поссорилась и примирилась с эн Гийомом, и о том, как погиб эн Гийом
— Серемонда…
— Подойдите, эн Гийом. Я имею что сказать вам.
Он приблизился — быстро и радостно, уже протянув руки, чтобы коснуться ее талии, тем более что на ней было его любимое синее, шитое жемчугом платье… Эта жуткая история, кажется, закончилась, и теперь все стало вновь на свои места, и он приблизился к ней быстро и радостно через залитую солнцем горницу, даже не замечая, как бледна его возлюбленная, как плотно сжаты у ней губы, и темных кругов вокруг глаз тоже не разглядев.
Его движение вперед еще не закончилось, когда два оглушительных удара по лицу плеснули ему в глаза, и он отшатнулся, ослепленный и ошеломленный, еще даже не понимая толком, что его ударили.
— Не смейте… Не смейте прикасаться ко мне, вероломный рыцарь!..
— Что? — глупо повторил он, хлопая ресницами и медленно осмысливая происходящее. Рука его невольно дернулась и схватилась за щеку, а глаза стали совсем детскими. Он уже понимал, что происходит, но еще не понимал — почему.
Серемонда часто задышала через нос. Ноздри ее раздувались, как у арабской лошади, внутри все горело. Жене виллана, наверное, проще — она может с визгом броситься на изменника и расцарапать ему физиономию; Серемонда того не могла.
— И вы еще спрашиваете меня, жалкий предатель?..
— Я? — опять переспросил Гийом, уже отнявший ладонь от лица и теперь замерший в странной позе — с руками, протянутыми к даме, но остановившимися на полпути, с развернутыми пустыми ладонями, словно бы он показывал, что безоружен. Он и впрямь был безоружен — хотя бы своим непониманием, и своей заведомой невиновностью, стоявшей в его глазах пеленой детской обиды.
— Я… предатель?.. Но… почему?
— Может быть, — Серемонда попыталась холодно усмехнуться, но смогла только неубедительно скривить губы, будто собираясь разрыдаться. — Может быть, для таких, как вы, это и не называется предательством. Но не для меня. Не для меня. Извольте тотчас же… и навеки…
Убираться вон, хотела сказать она — но пока не смогла. Остановилась, набрала в грудь воздуха, чтобы выплюнуть эти последние, смертельные слова.
Он стоял, продолжая не понимать, отказываясь верить. Бархатная алая одежка с рукавами как крылышки полыхала не ярче, чем следы от ударов на его щеках. Серемонда била сильно, и теперь ясно видела на его светлой коже отпечатки своих же пальцев, и глаза человека, на которого внезапно стали сами собою бросаться камни, а воздух решил удушить.
— Донна…
Голос, его голос. Надо не позволять ему говорить. А то она не выдержит.
— Не смейте меня перебивать, вассал! — вскрикнула она, как от боли, стискивая кулачки. С превеликой радостью она ударила бы его еще раз — отхлестала бы по щекам или даже двинула кулаком между глаз — но не могла. Не могла.
— Как вы можете… Как можете вообще сметь оправдываться?.. После того, как… после того, как с моей сестрой…
…Похоже, Серемонда раздвоилась. И та, вторая, та, тайная тень, вовсе не хотела его изгонять. Напротив же, изо всех сил выглядывая из зрачков первой, ненавидящей, страстно просила его оправдаться. Как угодно, пожалуйста, ну хоть как-нибудь…
Гийом же медленно начинал что-то понимать. Глаза его слегка прояснились, губ коснулось что-то вроде улыбки просветления, как у великого богослова, нашедшего вернейшее толкование спорного сюжета Писания; он даже, как в лучшие времена, готов был хлопнуть себя по затылку и вскричать: «Ха!» Но он не успел этого сделать: проговорив все же до конца страшные слова «с моей сестрой вероломно предавались утехам любви», Серемонда наконец расплакалась. Прижимая к глазам ладонь и беспомощно мотая головой, она, как тяжелобольная, прошла несколько шагов до скамьи у окошка, упала на нее — сплошная груда синего шелка и горького горя — и зашлась рыданиями.
Гийом мгновенно оказался перед ней на коленях. Свою обиду он забыл стремительно, как всегда забывал, и теперь только целовал ее руки, и складки платья, и горестно сжатые колени, а она беспомощно отнимала у него ладони, один раз не удержалась и погладила его по все еще горевшей от оплеухи щеке, отмахивалась и пыталась что-то сказать. Наконец получилось успокоиться хоть как-то, отнять от лица мокрый и мятый платок; как ни жаль, очень трудно рыдать возвышенно и благородно, покуда у человека есть нос. Нос создан Господом, должно быть, именно как средство против гордыни; по крайней мере, когда вы бурно рыдаете, а потом хотите сказать что-нибудь очень холодное и гордое, нос не дает вам этого сделать, переполняясь влагой и отвратительно хлюпая. Итак, Серемонда шмыгала носом и не хотела подымать лица, понимая, какое оно красное и заплаканное. Гийом сделал это сам — отвел в сторону пелену темных волос, взял ее лицо в чашу ладоней, держа под мокрый, соленый подбородок, и долго целовал в грустные брови, в переносицу, в сразу покорно закрывшиеся дрожащие глаза… Наконец она смогла выговорить, не опасаясь, что голос опять прервется:
— Гийом… Так это все… неправда?..
— Конечно же, — просто сказал он, будто дивясь, как в том вообще можно было усомниться; — мы просто притворились, чтобы беды не вышло, я только что хотел вам рассказать… Я расскажу. Сейчас.
— Нет, не надо вообще, — она вся передернулась. — Не желаю этого слышать… никогда. Впрочем… лучше расскажите. Нет… поклянитесь сначала.
— В чем, моя донна?..
В том, что вы с Агнессой не любовники, хотела она сказать и не смогла. Второй вариант — в том, что вы мне не изменяли — тоже не понравился; наверное, дело было в этих страшноватых отрицаниях, уж слишком просто вычеркнуть из фразы, стереть краткое словечко «не»…
— В том, что вы… только меня любили изо всех дам… в своей жизни.
— Клянусь, клянусь, — отвечал он тихонько и увещевающе, целуя ее все еще говорящие губы; и она, слушаясь наконец движений теплого ветра, обвила его руками, уткнув, как дитя или добрая собака, голову ему в плечо…
…Надо забыть, как больно было ей всю ночь. Как внутри у нее что-то оборвалось, когда муж, поднимаясь с постели и протягивая руку за длинной ночной рубахой, сказал, позевывая и тихо смеясь:
— А вы знаете, жена, какая умора… Я вам не рассказывал?.. Робер-то наш — рогоносец!..
— Да?..
— Точно вам говорю. И знаете, кто постарался его, хе-хе, такой… короной увенчать?.. Как ваш де Ветнадорн пишет — «Короной о двух рогах»?.. Наш Гийом. Ловкий мальчик…
— Как?! — вскричала она, будто человек, которому всадили в сердце нож, но Раймон был так занят поисками у рубашки рукавов и собственными довольными думами, что крика отчаяния не заметил.
— Ну да, наш добрый трубадур из Кабестани, не без моей помощи, конечно… Рассказал мне все, я ему и устроил… хм… свидание. Молодец, мальчишка, своего не упустил!.. Всю ночь напролет развлекался, только на рассвете от своей милой уполз… Вот умора-то!.. А Робер, дубина, напился и всю ночь храпел в своей кровати, пока его женушка нашего малыша утешала…
Серемонда издала какой-то замороженный звук, словно ее душили. Супруг на прощание потрепал ее по плечу (она даже не заметила) и ушел, посмеиваясь и припоминая, как все получилось презабавно, а она осталась лежать на спине, холодная, как собственная надгробная статуя, и до утра прошла все стадии умирания — от помыслов о самоубийстве до слабых слез и желания страшно отомстить.
…Все это надлежало сейчас забыть. И забыть навеки — не только произошедшее, но и то, что ей двадцать четыре года, и что она страшно боится опять остаться одна… Одиночества боятся только те, кто познал, что бывает и иначе; в городе лжи задыхаются те, кто видел и любовь… Был только один способ забыть — только сначала задвинуть засов, а потом — скорее отгородиться от мира, и пусть ждут сколько хотят домашние работницы свою госпожу, чтобы под ее присмотром приниматься за шитье; и пусть сколько угодно околачиваются у ворот нищие и калеки, ожидая еженедельной милостыни из рук хозяйки замка, а с ними и пара-другая пилигримов, увешанных ракушками с берегов Святого Иакова… Все они подождут.